Литмир - Электронная Библиотека

— Тпру, разрази тебя гром! Куда тебя несет! Еще испугаешься! — кричит он на лошадь, очутившись у облупленной ограды староверского кладбища. На каменных воротах — древняя дата. Она напоминает о бунтах и мятежах, в которых участвовал и его дед; о том времени рассказывал, бывало, и отец. В кладбищенской гуще деревьев свет пробивается только отдельными пучками; ложится он на каменные глыбы, замшелые, утопающие в траве среди лозняка. Косые кресты, византийские письмена и даты, имена…

Динь-тилинь… тилинь… — доносится из долины. Там, возле маленькой деревянной молельни, стоит в сапогах бородатый Радзивон и бьет по жести. Жилистый, кривоногий, в широкой рубахе, весь облепленный стружками, может, у него еще и топорик за поясом… Пришли они сюда из Пскова, Владимира, Новгорода или Ярославля… Хорошие люди, искусные мастера. Деревня не раз приходила им на помощь, когда случались пожары или другие бедствия.

Засучив рукава рубахи, стругает доски Пятрас Ужпялькис. Он делает для ребенка люльку. Стружки, сухие, белые, как кости, с каким-то въевшимся в дерево запашком, струятся по его рукам. Скоро родится последний в его семье строптивый, с почерневшим от крика ртом человечек, который будет есть его хлеб и величать отцом, крохотный человечек, который будет ходить за ним по пятам.

Дай бог и в будущем году такую осень. В саду со стуком падают на землю яблоки.

Казимерас слезает с лошади, привязывает ее к коновязи и направляется к Ужпялькису.

— Кого решил в кумовья позвать? — спрашивает Казимерас, вдыхая запах жухлой листвы, которая уже успела кое-где устлать тенистые овраги и пригорки.

Поговорив с Ужпялькисом, Казимерас отправляется обратно. Лесок Мильджюса, лужок Малдониса… Изба сестер Бразджюнайтите издали светит своими окнами — известкой белена. Старшей сестре так ничего и не удалось узнать о своем сыне, пропал в войну без вести, хотя сам Бендорюс обещал разыскать его или что-нибудь узнать о нем. Вот и Розалия, ходит между сосенками с лукошком, собирает грибы, как той далекой дождливой осенью.

Казимерас скачет сейчас по проселку, по которому когда-то пришел он к Бернарделису Бендорюсу, скачет мимо изб Кайнорюса, Каушпедаса, Накутиса, потом сворачивает на большак, который всегда жил в каждой его мысли, но странно — был почти незаметным, как часто остается незаметным то, что рядом, главное… Эти старые ивы — эти невесть откуда забредшие попутчики, эта белизна, этот полный смысла звук, когда произносишь «большак». Остановись и прислушайся, слышишь, как тарахтят по стылой тверди телеги, хотя до зари еще далеко.

Не было в словаре Казимераса слова, которое он произносил бы чаще, чем это: Казимерас — и не только Казимерас — все время поглядывал на большак, чувствовал его, то и дело спрашивал, кто идет по большаку, — по большаку шла вся его жизнь.

Дочери Казимераса, Она и Генуте, подоткнув подолы, полощут возле брода белье, и крохотные рыбешки косяками носятся вокруг их икр, а те, что побольше, тычутся в эти икры своими тупыми носами. Бурлит вода, в кусте калины жалобно пищит какая-то пичуга. Над водой качаются черные перезрелые гроздья волчьей ягоды. Изредка, напуганный звуком валька, с ветки слетает листочек и, медленно кружась, садится на воду. Старшая, Она, выпрямляет ноющую спину, откидывает мокрой рукой растрепанные волосы и, развешивая на олешинах пеленки, слышит: журавли. Их курлыканье не одинаково и не в одно время слышно над всеми ложбинками этой земли, повсюду, где гудят жуки, тянут свои сети пауки и, на минутку оторвавшись от своих дел, стоят люди.

Генуте нагибается, зачерпывает воду, обливает шею, проводит по ней рукой. Как хорошо, говорит она. Потом намыливает руки, ноги… Ты только посмотри, говорит она, бабочка, ах, какая бабочка. Настурция, говорит она, настурция — это мой цветок, и, подняв над головой влажную марлю, плавно кружится.

— Ну как — идет мне? — спрашивает она у Оны. — Все невесты тюль надевают. Еве нравится жасмин, а еще анютины глазки, они такие печальные-печальные. Юзукас их, бывало, все нюхает… — Потом, услышав скрип телеги на проселке, говорит: — Может, уже кончили ячмень возить? Знаешь, Аугустас… — и, прикусив заколку, начинает закручивать мокрые волосы, потом снова: — Знаешь, Аугустас… — растягивает она первые слоги его имени и вдыхает всей грудью пряный, напоенный хмелем воздух, который — только произнеси имя Аугустаса — становится свежей и прохладней.

О́на еще несколько раз бьет вальком по белью — трах-трах-трах! — эти звуки слышит, летя с друзьями по лугу Малдониса, и Юзукас, но он не останавливается. В детстве он любил смотреть, как бабы полощут белье, как двоюродная сестра Генуте топит в пенистом щелоке руки, разводит под котлом едва занимающийся огонь. Любил он слушать, как эхо вторит в кустарнике стуку неугомонного валька. Эхо, возвращающееся от обрыва, от риги; стук валька, молотилки.

Вот и теперь останавливается он у тихой заводи.

— Слышите?! — говорит он своим приятелям. — Слышите, какой звук? — и в глазах его вспыхивают искорки. Потом все, то подбегая к воде, то пятясь от нее, начинают выкрикивать бог весть что, блеют, воют, кукарекают…

В греческом мифе рассказывается об одной нимфе, которая из-за мук неразделенной любви так высохла, что от нее остался один только голос. Другой вариант мифа гласит: нимфа была наказана женой Зевса Герой за болтливость и краснобайство. Она заговаривала Геру, пока Зевс гостил среди нимф, и за это Гера обрекла ее на немоту. С тех пор она может только повторять окончания услышанных слов.

По бродам, усыпанным розоватым песочком, мимо ив плывет лодка Криступаса. Вода ударяется о борта, тихо кружит в заводях, где поблескивают рыбы, много их, особенно там, у дуба, занесенного землей, и в глубоких омутах, над которыми, как призраки, колышутся стебли травы.

Криступас тихо поднимает весло, так же тихо опускает его, перевешиваясь через борт, смотрит в глубину, где дрожит его отражение: но он его не замечает, а если бы и заметил, то сам бы испугался, такой он осунувшийся, заросший щетиной, с горячечным взглядом; совсем не то лицо, которое он видел раньше, когда у зеркала причесывал на прямой пробор свои волосы. И вода здесь, в этом заливчике, какая-то мутная, с берега веет духотой, запахом сухой плесени; кажется, там, в ивняке, еще царит летний зной, но уже бессильный, умирающий… Криступас смотрит в даль, где вода, зажатая между двумя высокими берегами, мощным неистовым потоком бросается вниз; там прохладно, над водой стригут ласточки, там подувший с берега ветер словно метлой гонит мелкие волны, издали доносится запах суглинков, ила, такой знакомый ему, зимогору, запах черемухи — сколько ее росло на мысе у Даукинтисова луга: некоторые деревья повалило бурей, другие снесло паводком, третьи сгинули сами. Там и течение сильнее, вода словно с пригорка по черным камешкам бежит. Криступас пытается выгрести на этот стрежень, пусть несет его мимо черемухи по этим тенистым затишкам, но встречное течение подхватывает его лодку, тянет назад, относит к ивняку. Криступас опускает весла. Успеет туда выгрести, вихрем промчится.

Нет, здесь не стоит забрасывать сети, слишком глубоко, кроме того, — подводные течения; уйма речушек вливается сюда. Вода сегодня поднялась.

После того как разрушили мельничную запруду, река перестала мелеть, а раньше, по субботам и воскресеньям, бывало, с утра только и ждешь отлива; посылаешь мальца посмотреть, видны ли уже оба камня возле брода Визгирды; малец, бывало, воткнет щепку, отметит уровень воды, а через полчаса мчится, чтобы снова проверить. Когда и маленький камень возле брода вылезет из воды, взваливаешь сеть на плечо и отправляешься, насвистывая, рыбачить, ходишь по еще мокрым почерневшим корягам… Что будет, если вся вода из озера вытечет? Никому это и в голову не приходит. Раньше, когда Криступас еще пастушонком был, здесь столько рыбы было. Заберешься в бурелом, и только успевай тянуть. Но говорят, эта река совсем изменит свое русло, потечет по кратчайшему пути, ее воду спустят в Швянтойи, вырубят кусты, все сровняют с землей, превратят в пахотные земли, в культурные пастбища, и следа не останется от тех мест, по которым Криступас когда-то бродил, где его сын собирал ракушки или ловил рыбу; не будет тех заводей, где мы, покрытые пылью, потные, облепленные ржаными остями умывались, где купали лошадей, не будет и тех ласковых, прогретых солнцем отмелей, где, визжа, плескались девки, тех кустов, куда они шмыгали переодеваться, оглашая своим щебетом и озаряя своей наготой все заросли: этот смех, бывало, помогал тебе увидеть, какая здесь вокруг красота, какие в лугах прекрасные цветы, какое здесь все близкое и родное, и деревья эти — такие свойские.

82
{"b":"253996","o":1}