Литмир - Электронная Библиотека

Была в доме Криступаса и другая радость: убой скота, оживленные мужские голоса, горячее жаркое, дымящиеся щи, желтые струи молозива, сытые рты, первый крик ее ребенка, жадно тянущиеся к груди губы, первые зубки…

Потом начались обиды.

Многое было общим в здешнем быту — из одного и того же родничка три семьи брали воду, по той же дорожке ходили в ригу… Она всегда была только орудием труда и хорошо запомнила одну истину: у всех пальцы гнутся только к себе. Ей хотелось жить так, чтобы все с завистью смотрели на ее избу, ей хотелось как можно скорее наверстать упущенное, но мужу ее до этого не было никакого дела. И мало-помалу сгущались тучи ненависти. Вскоре Криступас узнал, что она своего ребенка отдала сестре — это было выше его понимания, но еще более странным было то, что она не чувствовала за собой никакой вины. Как отличалась эта женщина от Эльжбеты! В душу закрались тоска, отчаяние, посыпались горькие упреки. Все чаще он задерживался в местечковой забегаловке, проматывал все деньги.

Пусть гром разразит такого человека, сказала она однажды, свой ребенок голодает, а он все тратит на чужих. Да еще и чужой ребенок путается под ногами. Конечно, он ни в чем не виноват. Но от этого еще обидней. И она лепила Юзукаса так, как ей подсказывала ее ненависть.

Наконец картежники разошлись. Проводив их, Криступене принялась стелить постели. Старая Даукинтене устроилась в темном углу, куда едва проникал свет лампы, и принялась шелестеть страницами требника. Криступас лег на широкую софу с выпирающими пружинами. Одна рука под головой, в другой — папироса. Как бы сгибаясь под ношей времени, жалобно тикают часы — четырехугольная цинковая коробочка с фосфоресцирующим циферблатом. Цифры меняются, искрятся и напоминают Криступасу новогодние карнавалы в городе, шумные пирушки, музыку или тихие и мирные семейные праздники. Часы бьют двенадцать. Под их удары поднимали бокалы с шампанским. Был у них дома обычай отмечать дни рождения детей, именины, помолвку, бракосочетание… От них остались только красивые названия. Его вторая жена не надевала белой фаты. По такому поводу больше за его столом не собираются ни друзья, ни близкие. Праздничное, взволнованное лицо женщины, ее глаза, искрящиеся радостью, теперь только воспоминание. Когда гости разойдутся, никто уже ему не шепнет сокровенных слов. И лежит он напрягшись, словно прислушивается к какому-то далекому эху, словно слышит звук чьих-то приближающихся шагов — ведь сегодня день его первой помолвки.

У стола, держа в руке лампу с закопченным стеклом, стоит женщина в широкой поношенной сорочке. Она как бы натыкается на ледяной, бесчувственный взгляд мужа — уже который год в его доме не отмечаются семейные праздники. Только в дни рождения детей он требует, чтобы изба сияла, чтобы натопили баню и все сели за стол, вымывшись.

— Лампу гасить? — спрашивает женщина.

— Гаси.

— Здесь будешь спать?

— Здесь.

На миг их взгляды скрещиваются, выдавая все, что скопилось в них за три недели его болезни.

Криступене подносит лампу к узким губам. Свет, затрепыхав, гаснет. Слышно, как она шлепает босиком к кровати, начинает зевать и потягиваться. В кроватке пищит меньшой, шелестит солома тюфяка, и в наступившей тишине молится старая Даукинтене. Тикают часы…

Яркий, яркий лунный свет. Густые сосенки стоят в глубоком снегу, отбрасывая четкие тени. Сияют обледеневшие крыши. И снова Криступас один.

Он плохой муж, плохой отец, плохой человек. Илом занесло его солнечные заводи и броды. Криступас лежит, подложив под голову руку. Ему кажется, что он свободен, но эта женщина еще докажет, еще скажет ему, кто он на самом деле. Как он посмел стремиться к чему-то бо́льшему, хотеть того, чего она не хочет! Такие, как он, не знают ни роздыха, ни покоя. Их секут кнуты рода, стегают до тех пор, пока они не лишаются рассудка или, как животные, не опускаются на колени. Теперь от его тела осталась только изношенная оболочка. Теперь ему все безразлично, теперь ему все равно, думает он, мысленно представляя себя маленьким ребенком, который ползает вокруг стола. Зеленоватость весеннего небосвода, набухающие почки, теплая серость крыш; потом все затягивает кровянистой мглой, кто-то тянет его к себе, окунает в хлюпающую глину, которая течет по бокам и впитывается в его одежду, тело толкают вниз, пока его не накрывает по самую макушку чистой прозрачной водой; в ней колеблется какая-то странная растительность, плавают рыбы и отражается высокий небосвод. Вода начинает давить на него, зажимает ему рот, заливает уши, и такой гуд стоит в висках, что кажется — он вот-вот взорвется.

Старая вздрагивает от его криков и второпях начинает молиться.

— Криступас, — зовет она испуганным голосом.

— Что, мама?

— Ты уже встаешь?

— Надо, пора.

Она нашаривает шлепанцы, которые всегда ставит под кровать в одно и то же место, находит палку. Пока разводит огонь, пока готовит еду, Криступас одевается — сапоги, портянки, сермяга, к его удивлению, совсем сухие и теплые, только он долго не может найти шапку.

Протягивая ему завернутую в бумагу еду, старуха боязливо спрашивает, чего это он так ночью кричал. Язычки пламени прыгают в зрачках ее округлых глаз, на лице забота, словно она готовит его в дальнюю дорогу. Подает ему варежки, новые, двойные — связала, когда он хворал.

Потом, подойдя к боковому окну, смотрит, как он пересекает соснячок Визгирды и, свернув к холму, исчезает в сумраке звездной ночи.

Размахивая крыльями, в хлеву заливается петух. Старуха начинает суетиться, словно ее ждет уйма работ.

Таким утром мужики, бывало, отправляются на базар с песней. Снова зорька занялася… Красивый голос был у ее мужа. Когда он затягивал, все выходили, чтобы послушать его. Не хуже голос и у Криступаса. Криступас — ее поскребыш. Ее затаенная печаль и страх. Колотится в глухой тишине сердце, когда она начинает думать о Криступасе.

Еще далеко до зари, но воспоминания о других рассветах, когда она, проводив мужчин, разжигала огонь в печи или отправлялась в чуланчик крутить жернова, наполняют поля теплой добротой. Поля, по которым уходит Криступас.

Накрыв Юзукаса, старая снова забирается в постель. Та же тишь, к которой прислушивался Криступас. Хрустальная тишь, в которой дробятся звезды, рассыпаясь на сверкающие пылинки.

Старуха научилась двигаться почти бесшумно, но Криступене, ее вторая, непризнанная сноха, все слышит. Ее грубый голос распугивает все мысли старой Даукинтене — не накрыла, видите ли, Викторелиса.

— Чего это ты бродишь по ночам, как привидение, — говорит сноха. — Он что, сам не мог взять себе еду? Маленький он, что ли?

— Да ладно тебе, — отмахивается старая. Поднявшись, Криступене ставит на огонь горшки — теперь ей принадлежат рассветы. Но звуки, доносящиеся из кухни, — нетерпеливы и как бы выдают обиду. Старую вдруг захлестывает лютая ненависть к своей снохе, ко всем ее снохам, укравшим у нее сыновей, и она, дав себе слово весь день не отвечать на ее вопросы, складывает на груди руки. Только заботиться о внучке́ ей никто не возбранит. И никто не возбранит ей сиживать у оконца…

Плотно сжав губы, закрыв глаза, старая Даукинтене лежала в постели, и холодные лучи зимнего солнца касались ее старого, морщинистого лица. Порой она поправляла узелок белого в крапинку платка, заталкивала его по старой привычке под подбородок, чмокала высохшими губами, поворачивалась лицом к свету, который сочился сквозь низкое, запорошенное снегом окно.

Она крепко поссорилась со снохой — за что та пасынка Юзукаса, ее любимого внучка, все ругает и гонит из избы — то дровец ей принеси, то картошки, то огонь разведи. Что бы ребенок ни делал, все нехорошо. А ведь он маленький совсем, что он разумеет. «Если бы могла, сама принесла бы», — говорила она ворочаясь на соломенном тюфяке. «Да ты не волнуйся, не переживай, — пропела сноха. — Никто твоего сиротинушку в обиду не даст, не бойся. И не суй носа, куда не следует». — «Ладно, ладно», — говорила старая хриплым голосом, не вставая с постели. Но убедить сноху ей так и не удалось. Тогда-то она и повернула лицо к оконцу. Пусть сноха знает: внучонка, пока жива, она никому не позволит трогать.

63
{"b":"253996","o":1}