Только любовь матери, слепая, безграничная, может вселить в душу уверенность, без которой немыслимы ни борьба, ни успех в жизни, уверенность, что ты единственный, непревзойденный, необходимейший. Не потому ли Альбинас будет всюду предъявлять свои права и злиться, почему не он, почему не ему, как его могли забыть; он будет беспрестанно рваться вперед, а Юозас, напротив, — ждать, идти на попятный, дожидаться, пока кто-нибудь на него не заорет. Он будет искать в себе каких-то очевидных преимуществ или способностей, а когда их не найдет, почувствует себя никчемным, никому не нужным. Его никто не любит, но за что, собственно, его должны любить? В глубине его души совьют гнездо безверие и скептицизм. Он будет жаждать любви, которая приняла бы его таким, какой он есть, жаждать ее, но не верить ей. Он будет ежиться от постороннего взгляда. Любовь матери — это мост в мир, к другим, это простертые руки, это бесконечный зов «приди». Юозас будет слышать другой голос, голос, который гонит его прочь, давит. Везде ему будут чудиться глаза, которые смотрят на него с недоверием. «У всех дети как дети, а этот!..» — будет кричать на него мачеха, как бы помечая его клеймом ничтожности. Она не захочет признавать за пасынком каких-либо преимуществ. Он не посмеет проявлять своих вкусов, у него не будет своего стиля, он постарается никогда не попадаться на глаза. Никчемность, глупое тщеславие, даже просто глупость — увы, не всегда призраки. Для Юозаса таким призраком станет мучительное чувство отверженности.
Позже, гораздо позже, окинув взглядом пустынные и постылые владения своей жизни и видя, как чужие матери балуют, защищают своих детей от сглазу, от оговоров, все им прощая и всячески превознося их несуществующие достоинства, позже он поймет, какую обиду нанесла эта маленькая, задиристая, эта вечно недовольная женщина.
Визгирдене накрывала на стол, когда кто-то тихо постучался в дверь.
— Входите, — воскликнул Визгирда.
Дверь открылась не сразу — кто-то пытался нашарить защелку (Тякле еще подумала — может, Криступас). Вошел Юзукас. Закрывая дверь, поздоровался, снял шапку.
— Пусти, — Визгирда сам захлопнул дверь.
Тякле застыла на минуту, держа в руке миску с картошкой, и бросила сыну:
— Смотри, твой друг пришел.
Но тот даже не обернулся. Сидя на кровати, он штудировал карту Европы четырнадцатого века.
— Не слышишь, что ли? — снова прикрикнула Визгирдене на сына. — Проходи, чего там стоишь, — сказала она Юзукасу.
— Пусть убирается, — сказал Визгирденок. — Никто его не звал.
Он все еще сердится на Юзукаса за то, что тот наговорил ему на льду замерзшей заводи. Визгирда-старший подтянул портки.
— Иди картошки поешь, — позвала Визгирдене.
— Спасибо, я сыт, — Юзукас попятился к двери и почти незаметно, как и появился, исчез.
Ему частенько приходится ходить по дворам, что-нибудь выпрашивать: то его посылают к кому-нибудь одолжить соли, то табаку, то спичек. Но что он пришел просить на сей раз? Куда ему идти теперь? Отец еще не вернулся, а дома полно народу. Немного поколебавшись, он отправился кататься на лыжах. Пролетая через сосняк, Юзукас услышал голоса в своем дворе, а вскоре увидел и Визгирдене, спешащую к ним.
— В избу… идите в избу, — подхлестывает Визгирдене мачеха, которая несет пойло свиньям. Мороз обжигает ей икры.
В избе Константаса гремит смех. Ха — ха — ха! — слышится хохот Константене — так смеяться она научилась, когда была в городе в услужении у адвокатов и артистов. Ей вторит другой голос, сочный, грудной. Не Мария ли, жена Каушпедаса, смеется? Что ее сюда привело? Визгирдене заглядывает на другую половину избы. Под закопченным потолком колышутся хрустальные подвески.
— Чего это вы так разошлись? — окидывает она их пронзительным взглядом. — А ты как здесь очутилась? — спрашивает Тякле у Каушпедене.
— Кого звали, тот и отозвался, — смеется Константене. — Твоего муженька оговариваем, — добавляет хозяйка.
У Визгирдене сердце так и зашлось. Константене снова начинает хохотать, показывая золотой зуб. Мария только что ей рассказала, как Визгирда приходил березу рубить.
— Да иди ты, — говорит Визгирдене, — его и палкой не заставишь.
— И без палки примчался, видно, что-то пронюхал.
Тякле опускает глаза.
…По ночам всегда кто-то крадет у нее Визгирду: он встает, подходит к окну, смотрит в него и курит. Ох, уж эти долгие бессонные ночи, с прохладными, пепельного цвета рассветами, когда все предметы в доме кажутся Тякле чужими. Бывало, встанет, чтобы накрыть проснувшегося ребенка, и вдруг такое чувство нахлынет, словно, кроме нее, никого в избе нет.
Трудно понять этих женщин. Тякле почему-то недолюбливает Каушпедаса — неразговорчивый, всегда в одежде из дорогого материала, которая сидит на нем как влитая. Мария частенько посмеивается над исступленной застенчивостью Визгирды — она насквозь видит этого мрачного, сторонящегося всех человека. Встретит где-нибудь Тякле и спрашивает, почему ее муженек боится через их двор пройти. «А вы еще бо́льшую собаку заведите!» — отрубает Визгирдене.
— Так вот, — начинает Мария, — развешиваю, значит, я белье и вижу — ходит он с топориком по березняку за ригой, вроде что-то ищет. Увидел меня, остановился, на минуту задумался, смотрю — идет. Прямо во двор…
— Подумать только, — говорит Константене. — Он же боится и ногой туда ступить.
— Я и говорю — пронюхал, что мужа дома нет…
И снова обе: ха-ха-ха…
Кривой березовый сук нашел, говорит, на черенок для лопаты сгодится. Заходи в избу, говорю я ему, кваску отведаешь. Выпил он кваску, нахлобучил шапку, пошел было к выходу, тут увидел корыто со свежатиной и говорит: «Зачем здесь мясо держите? Лучше отнесите в чуланчик, мы так в чуланчике…»
— Ха-ха-ха, — громко скандирует Константене. Ей вторит сочный, грудной голос Марии. Только Тякле не до смеха.
— Эх, ты, рохля, — бормочет она, вспомнив вдруг, что ее муж на вопрос, почему он не ходит к Каушпедасам, принялся настойчиво доказывать, что он и к другим не ходит, не любит по чужим дворам шляться, и говорит это так, словно оправдывается. Так вот кто обо всех злое говорит — Мария. Завидует муженек… во всем он Каушпедасу завидует. Скрывая свою рану, он стал даже прикидываться отшельником. Теперь ей понятно, почему муж так ведет себя. Пятнадцать лет мы с ним прожили, думает она, а я так его и не сумела понять. Тякле вспоминает, как ходил он по вечерам вдоль ржаного поля, как лаяла на него овчарка Каушпедаса, как часами простаивал во дворе, поглядывая на запад, и Тякле становится так грустно, как и в первые годы после замужества, когда ворочалась она в постели после ухода мужа в поле и смотрела в ожидании рассвета на петляющий через сосняк проселок Диржиса. Ночи как пустота на сердце. Не успевало стемнеть, как уже светало. Эти сосняки, вечера и ночи, белесые, прозрачные, пронизанные болью, — как глубоко все это запало ей в душу, наверное, и в последнюю минуту ее жизни все затянет этой пепельной мглой, а сама она наполнится другим ожиданием.
— Не сердись на меня, — кутаясь в платок, говорит Мария и притрагивается к ее руке. — Тебе больно, я вижу. Ну, посмеялись, поболтали — и забудем об этом.
Не забудешь, никогда этого не забудешь, думает Тякле, пряча под платок седеющие волосы.
На столе закопченная лампа под пышным абажуром, под потолком позвякивают хрустальные подвески, в заиндевелом окне сверкают звезды; отливает студеной вечерней синевой…
Сквозь сосенки видно, как во дворе Визгирды мелькает огонек. Это хозяин идет за книгами, которые свалены в хлеву в старые овечьи кормушки. Смех, раздававшийся в избе Константене, обжег Визгирду — он сразу же узнал сочный, грудной голос Марии. Визгирда распахнул двери хлева, еще немного прислушался, потом принялся рыться в груде книг. Некоторые из них принесла из дома настоятеля сестра, другие купил он на базаре сам, многие на чужих задворках и чердаках собрал сын Витаутас, которому он наказал брать книги только по садоводству, пчеловодству, ветеринарии, естествознанию, истории или географии — такие никогда не устареют. «Только про политику чтоб мне не носил», — сказал отец.