Литмир - Электронная Библиотека

— Весной, — говорит Юзукас, — когда потеплеет, льдины по реке поплывут. Вот такие. Отколи и дрейфуй хоть до Швянтойи, хоть до океана.

Так они удаляются: один маленький, шустренький, другой высокий, чуть сутулый, в портках на вырост и стеганке. Падают на них блестки инея, словно осыпались они от звонкого эха деревянных башмаков, от эха, которому вторят заснеженные берега. Юзукас и Альгимантас замедляют шаг возле баньки Константаса: над ее крышей клубится пар, может, уже и Визгирда кончил мыться, он всегда моется последний, в одиночку. Их так и подмывает войти внутрь, чтобы немного согреться, но они не решаются — слоняются вокруг, заглядывают в оконце.

Из сосновой рощи за ними наблюдает Визгирдене. «А мой? Где же мой?» — озирается она по темнеющим подлескам.

Возле заводи вспыхивает свет. Это ее Витаутас хвастается перед Видасом своим новым фонариком. Темной ночью его луч достигает небес, ощупывает далекие леса или — как плеснет в окно Константаса, тот даже вскакивает с постели. «Звереныши, ни дать ни взять звереныши», — говорит она и, сложив трубкой ладони, кричит:

— Витаутас!.. Витялис!.. Витук!..

Тякле ждет, когда замолкнет эхо, вдыхает всей грудью студеный воздух, собирается снова крикнуть, но спохватывается: чуть не сказала — Юзук! — сын Криступаса ей словно родной.

— Чего орешь? — выныривает из сосняка Визгирда. Под мышкой у него большой никелированный рукомойник, веник; от разгоряченного лица валит пар.

— Тьфу, как напугал, прямо в дрожь бросило, — и Визгирдене, оглядев мужа, спрашивает: — Парку хватило?

— Еще бы… так натопили, что уши чуть не задымились, — как всегда говорит Визгирда, словно укоряя кого-то.

— Интересно, где наш пострел? — волнуется Тякле и снова вглядывается в темнеющие подлески.

— На заводи, где же еще. Вон его фонарик светит.

— А он там не с… — вырывается у нее, но она спохватывается — чуть не ляпнула: с Видасом — сыном Марии.

Она еще несколько раз зовет сына, и зову этому вторит эхо над перелесками, заливая их теплом.

Над лесами встает месяц, большой и тяжелый, как летом, когда ее, Тяклите, маленькую девочку, которая гнала с речки скотину или возвращалась с братьями из лесу, где они вдоволь наедались малины, брусники или орехов, заставал врасплох голос матери, зовущей на ужин; голос, пахнущий вечерним прудом или лесными болотцами, по которым бродили деревенские дети, пока у них не потрескаются ноги; голос, пронизанный луговым туманом; голос, от которого веет уютом и загадочными сумерками избы. «Тякле, Константас, Казимерас! — долетает этот голос через годы. — Криступас, Криступелис, Криступюк!»

Однако не все этому голосу повиновались сразу. Криступелиса, бывало, от смородинового куста не оторвешь, или как припустит — первый, опрометью. Совсем как Юзукас…

Сестра наспех приводила их в порядок и вела домой. Высокая девочка-подросток в тонком ситцевом платье, измазанная ягодами. Трудолюбивая, как пчелиная матка, такой она была, такой и теперь осталась: ходит по дворам, защищая от острословов Константаса, нахваливая доброту Криступаса, — она печется о его сыне, заботится обо всех.

И в этот вечер, словно услышав старый зов матери, они соберутся в избе Криступаса. На пороге Тякле встретят глаза матери, почти ослепшие, озабоченные; где она так долго была, почему днем не зашла? — спросит мать и, помолчав, добавит, что видела, как дочка шла к Каушпедасу, видела, когда она возвращалась, думала, что зайдет, но смотрит — свернула Тякле в ригу, потом в хлев. Что же ты там так долго делала? — будет допытываться старуха, оставив дочери краешек лавки. Некоторое время она будет сидеть неподвижно. Ей восемьдесят лет, ее руки покоятся на подоле юбки, застывшие, омертвевшие, они не столько покоятся, сколько чувствуют, прислушиваются, прижимаясь одна к другой, как неживые, и нет у них никаких желаний, только мизинец на правой руке чуть шевелится, словно чего-то ищет, но вот, наконец, и он находит свое место и унимается, только в ее старых глазах, словно какие-то шаловливые твари, прыгают тоненькие, как бы привязанные к колпаку лампы огоньки — и пламя, которое полыхает в печи, пожирая влагу в дровах и докрасна раскаляя кирпичи, уже скоро погаснет, превратится в тлеющие уголья и тепло — не так ли живой огонь сожрал все, что было в ее костях. И ничего ей больше не расскажут ни дочь, ни сын, ни невестка Константене. Жизнь кончилась. Только внучка она еще опекает, еще гладит его морщинистой рукой — может, замерз, может, не ел, дайте же ему поесть! Она ни на миг не спускает с него глаз, ибо голос матери никогда не позовет Юзукаса из леса, когда он, озябший, голодный, будет плестись вечером за своими друзьями, умоляя их: не пойдем домой, еще рано, свернем к заводи, побудем еще немножко у большого камня…

…Она умерла в самую пору цветения садов, когда, прямо-таки захлебываясь, считала кому-то годы жительница здешних лесов — кукушка.

Тякле Визгирдене часто вспоминает, как ранним апрельским утром умирающую мать Юзукаса везли к докторам.

С вечера Визгирда смазал колеса, приготовил в телеге место для жены. В путь они пустились в полночь. Вместе с больной Эльжбетой ехали ее сестра Ангеле и Казимерас (Криступас был на фронте). Казимерас нетерпеливо понукал лошадь, натягивал вожжи — он возмущался тем, что не нашлось ни одного человека, который пожелал бы пуститься в такую даль. Все оправдывались: весна, работ по горло… А разве ему, Казимерасу, не надо работать? Такое семейство кормит, а тут еще щуки начали нереститься — полно их на затопленных приозерных лугах, сколько бы он их поутру наколол, но если надо, то надо. Он не Константас, который ответил: «Столько ехать, еще что-нибудь случится». Примерно так говорил и Визгирда. «Бабы не мужики», — решил Казимерас и, сплюнув, забрался в телегу. Но как он ни понукал лошадь, та едва волочила ноги. Дорога была скользкая — всюду наледь, облизанная весенними ветрами, а лошадь как назло не подкована, и Визгирдене все думала, что зря он запряг гнедую — сколько времени потратил, пока подготовил телегу, смазал колеса, лучше бы уж лошадь подковал.

Казимерас всю дорогу молчал, и Визгирдене не выдержала, сказала, что не надо было ему ехать, раз так не хотелось. «А кто бы поехал? — отрезал Казимерас. — Может, Константас или твой муженек?» Ей и вправду было стыдно: ну что это за мужики — невестка при смерти, а они отнекиваются.

В лесу, по которому они ехали, веяло весной. Светил месяц, сверкали посеребренные ели. Морозец наспех отливал на ветках ледяные шарики, от конской морды клубился пар. Больная лежала на спине и широко раскрытыми глазами смотрела на зеленоватое весеннее небо, на восточных окраинах которого медленно наливался восход, где-то далеко, в той стороне, кричали чибисы, журчали ручьи. Потемневшее, землистое лицо Эльжбеты озарялось немеркнущим весенним светом.

Все будет, как прежде, — будут расти дети, открываться двери хлевов и риг, будет стоять по вечерам во дворе Визгирда, плестись за своей женой Константас, — только как сложится жизнь Криступаса и его мальчика, Визгирдене никак не могла себе представить: вернется ли он с фронта — в последнем письме писал, что лежит в госпитале. Мысленно Тякле увидела заколоченные окна Криступаса и Юзукаса, который ходит за ней по пятам: «Ты хоть коня подстегни», — сказала она Казимерасу. «Подстегиваю, не видишь, что ли», — ответил он и натянул вожжи. Словно это было вчера, стоит перед глазами Тякле та ночь — лицо больной, озаренное негасимым светом; сестра Ангеле, похожая на придорожное распятие, голос Казимераса и чужие, отсвечивающие льдом поля, которые ездоки увидели перед восходом солнца, когда выезжали из лесу. Вскоре вынырнуло и само солнце — огромное, прохладное после ночи, — и словно не способное превозмочь собственную тяжесть, оно на некоторое время зависло над яркой и ровной кромкой горизонта, за которым, должно быть, простирались другие поля и город, врезавшийся своими зубчатыми башенками в мягкость восхода.

50
{"b":"253996","o":1}