Литмир - Электронная Библиотека

И если кто-нибудь станет писать хронику этого колхоза, пусть обязательно вспомнит то раннее утро, когда в пустой горнице Наглиса загорелся первый луч, скользнул по подоконнику, потом по полу и задрожал на грязных листах бумаги, устилавших стол, на который навалилось несколько мужчин и одна женщина — может, в ту минуту Константене и пришла в голову мысль назвать свой колхоз «Луч»? Пусть вспомнит бледного Бернардаса Бендорюса, который в то утро распахнул стеклянную дверь на крыльцо, как Константене усаживала его за стол, рассказывая о колхозных новшествах, пусть летописец глянет на ее лицо, каким оно было в ту минуту, когда люди вышли на поля, пусть опишет, как хрустела под их ногами скованная стужей земля, а в небесной вышине трепыхались жаворонки, пусть опишет то светлое, лучащееся надеждой утро и то, как хлопал дверьми в избе Наглиса Казимерас, как приходил Визгирда, чтобы просить зерна или лошадь, как теплыми летними вечерами готовилась к маевке молодежь или как в саду гоняли мяч, тот самый, который Юзукас едва успевал вытаскивать из пруда, пусть опишет большой сад и первую толоку по сбору яблок — как их грузили дети, которых созвали со всех дворов, как таскали ящики на чердак, где пряно пахли разложенные плоды, и как мальчишки вгрызались в них зубами. Пусть опишет эту усадьбу с широкими гумнами, огромной ригой, пусть еще добавит, что дочка Казимераса Геновайте, чуть шепелявя, но зато с большим чувством выводила на вечеринках: «Отец, пусти гнедого на лужок», — и этим летописец многое скажет тем, кто видел и помнит те времена, а уж тому, кто не видел, всего не расскажешь…

Как многие и ожидали, бригадиром стал Казимерас. Отчасти он заменял и нового председателя, который появлялся в Ужпялькяй только для того, чтобы поймать какого-нибудь пацана со снопом колосьев, или, выклянчив бутылку, напиться; он никогда «не видел», как рубят казенный лес, тащат из сарая солому… Поэтому и любили «за доброе сердце». Когда председателя угощали, лица женщин, усаживавших его за стол, сразу же округлялись, становились мягкими, ясными и ласковыми, глаза ярко и доверчиво сияли. Только Казимерас ругался и плевался. Может, он чересчур важничал — ужпялькяйцы за это частенько над ним подтрунивали, — но от таких угощений всегда отказывался. Понемногу острословы присмирели.

— Положи сноп! — сказал однажды Казимерас Юзукасу, который пытался стащить с поля овес.

— Жалко, что ли?

— Положи. Кто тебя воровать научил? Отец? Отец тебя никогда этому не учил. Сам? Своим кроликам тащишь? Положи, и чтобы я никогда больше этого не видел.

Точно такие слова услышали от него и Криступене, и Константас, и Визгирдене, и таким непонятным и чужим сделался для нее брат, что она даже прослезилась. Но Казимерас придавил сапогом сноп ржи — сестра хотела было схватить его — и властно, требовательно повторил:

— Положи. Последний раз тебя предупреждаю. — И зашагал прочь, оставив ее посреди поля, у этого снопа. — Визгирдене стояла и озиралась вокруг, поглядывала на опушку леса, которая вдруг затянулась белесой, холодной, обжигающей сердце дымкой.

— Положи, — отдавался в ушах Тякле голос брата.

В светлый апрельский день, когда в окна стучали ветки набухшими почками, а небо было высоким, голубым, хотя дули быстро подсушивающие почву ветры, прошел слух: где-то в городе покончил с собой Вигандас Мильджюс. За несколько недель до смерти в дневнике, читая который, все пожимали плечами, не в силах что-либо понять, он взывал к какому-то раскаянию, молил о каком-то снисхождении, может, даже любви, которой ему не довелось испытать в детстве в доме эгоиста-отца. Кое-кто даже склонялся к мысли, что своей нелепой смертью Вигандас хотел искупить вину брата Миколаса — она слишком его давила. Эта мысль как-то всех задела — одних раздражали всякие разговоры о Вигандасе, другие шушукались по углам, но никто почему-то не хотел признать, что он и впрямь очутился в мучительном, безвыходном тупике, вообще некого было винить в его смерти, и сам Вигандас никого не винил, но многие злились на него, презирали его, словно он так поступил только из-за слабости или в отместку кому-то. Вигандас был намного сильнее и умнее, чем многие думали, но не тщеславный и тем более не жестокосердный, как кое-кто пытался его изобразить. Однако, чего греха таить, в некоторых, писанных за несколько недель до смерти словах Вигандаса, нет-нет да и прорываются горечь и бессильная обида.

«…Я прозябал в уголке, как какой-нибудь преступник, — писал он. — Я был послушным и униженным, однако все равно кому-то чем-то мешал. Для меня не жалели грубых слов, приклеивали чуть ли не к голому телу ярлыки — им, конечно, никто приклеивать их не станет, потому что они всегда держатся золотой середины, довольны собой, не стремятся к совершенству, даже бравируют этим, и тут некоторые могут проявить чувство весьма сомнительного юмора, который, надо признаться, пользуется большим успехом. Однако хватит ныть — все равно никого не переубедишь, никого не переделаешь, только будешь в их глазах еще более смешным и жалким, — писал он, обращаясь к себе то во втором, то в третьем лице.

Ты чистый, я знаю, сокрушаешься из-за своего целомудрия, что тебе еще остается. А мне говорят — не знаешь диалектики. Дело здесь не в диалектике, дело здесь в человеке. Или — или, выбирай. Быть или не быть — вот вопрос, — кричал Вигандас Мильджюс, и душа его рвалась в когда-то гулкую, но вдруг оглохшую и омрачившуюся даль.

Другой так и проживает свой век, словно давным-давно сделал выбор, и, сам того не подозревая, порой высмеивает себя, порой скулит и великодушно позволяет другому подтрунить над собой. Или, виноватый, оправдывается: так надо, так должно быть, я иначе не могу. Посторонние глумятся над ним, презирают, жалеют, ненавидят, пока он не вскочит и не закричит: поймите наконец, я иначе не могу. Чего вы ко мне привязались, уйдите, просит он. Одно он чувствует и знает: если не подчинится внутреннему приказу, вся его жизнь лишится смысла, да что там его — всему миру конец. Так ему порой кажется, такое значение придает он своему существованию. Может, у него слишком обостренное самолюбие, может, он слишком жаждет славы, наше время таких не терпит, и все-таки не стоит слишком глумиться над таким человеком, и это я говорю не для того, чтобы защитить себя и оправдать. Есть такая разновидность людей: они могли бы быть умными, даже хитроумными, а живут тихо, посвятив себя чему-то, пожертвовав собой, с легкомысленными хитрецами им не по пути, и порой диву даешься, как человек не понимает другого, какая непроходимая пропасть их разделяет. Иной так и кончает свою жизнь — ожесточившийся, погрязший в пороках, непонятый, вечно чему-то сопротивляющийся, не услышавший ни единого слова, которое бы свидетельствовало о том, что его ценят и уважают, — это иногда приходит потом, такого человека «открывают», и только после того как проштудируют всю его жизнь, примут во внимание то, к чему он каждую минуту, на каждом шагу стремился, после того как взвесят его добрые и дурные дела, то, от чего он по какой-то причине отрекался, что когда-то отвергал, вот тогда и выяснится, что мы имели дело не только с пороками и странностями — за ними стояло нечто бо́льшее.

Пишу и удивляюсь самому себе — какая чепуха, разве только из-за этого так невмоготу, хотя порой кажется, что не одного себя я защищаю (видите, какой праведник!) и оправдываю. Но кто скажет мне спасибо (и опять! — придирается к каждому моему слову кто-то бесконечно враждебный и недоверчивый)?

Но одно я понял всей душой, всем своим существом: за добро и красоту — а это должно быть нерасторжимо — надо бороться не на жизнь, а на смерть, бороться каждый миг, без оглядки на других, ибо каждая попусту потраченная минута — это взгляд в сторону, на то, что делает другой. Начинаются рассусоливания, переговоры. Они заразительны. Чем дальше, тем больше я ими стал увлекаться, все более чутко относиться к таким абстракциям, о которых сейчас пишу и которые мгновенно выкристаллизовываются, застревают где-то в горле и тают, плавятся, заливая все тело каким-то домовитым, тонизирующим теплом. Но это только оправдания, софизмы, краснобайство, от которых попахивает чрезмерными претензиями и которые способны и утешить, и успокоить, и… Они обладают большой силой, позволяют так приукрасить самого себя, что, ах, как влюбишься в собственную персону, и ничего другого и не останется, как вздыхать над собой, словно в руках у тебя кубок с драгоценным, животворящим, чуть ли не священным напитком, без которого все человечество умрет от жажды или задохнется; видно, я так и жил, кто знает, может, так я и дошел до тупика — на таком пути, как мой, он неизбежен.

30
{"b":"253996","o":1}