Никогда, никогда между нами не было гнева или неуважения.
Никогда!!! И ни на один полный день. Ни разу за 20 лет день наш не закатился в «разделении»…
(глубокой ночью).
* * *
Тихие, темные ночи…
Испуг преступленья…
Тоска одиночества…
Слезы отчаянья, страха и пота труда…
Вот ты, религия…
Помощь согбенному…
Помощь усталому.
Вера больного…
Вот твои корни, религия…
Вечные, чудные корни…
(за корректурой фельетона).
* * *
«Все произошло через плаценту», – сказал Шернваль. В 17 1/2 лет, – когда в этих вещах она и теперь, в 47 лет, как ребенок. «Отчего рука висит»?! – и никакой другой заботы, кроме руки. Доктор насмешливо: – «Вот больше всего их беспокоит рука. Но ведь это же ничего, у вас даже и недвижна-то левая»…
И курит папироску в какой-то задумчивости.
* * *
Болит душа, болит душа, болит душа…
И что́ делать с этой болью – я не знаю.
Но только при боли я и согласен жить.
Это есть самое дорогое мне и во мне.
(глубокой ночью).
* * *
Уже года за три до 1911 г. мой безымянный и верный друг, которому я всем обязан, говорил:
– Я чувствую, что не долго еще проживу… Давай эти немногие годы проживем хорошо…
И я весь замирал. Едва слышно говорил: «Да, да!»
Но в действительности этого «да» не выходило.
* * *
ВАША МАМА
(детям)
– Я отрезала косу, потому что она мне не нужна.
Чудная каштановая коса. Теперь волосы торчат как мышиный хвостик.
– Зачем? И не спросясь! Это мне обида. Точно ты что бросила от себя, и – такое, что было другим хорошо.
– Я все потеряла. Зачем же мне коса? Где моя шея? Где мои руки? Ничего не осталось. И я бросила косу.
(В день причастия, поздно вечером).
Мне же показалось это, как и все теперь кажется, каким-то предсмертным жестом.
(25 февраля 1911 г.).
* * *
К 56-ти годам у меня 35 000 руб. Но «друг» болеет… И все как-то не нужно.
* * *
Все же у нее «другом» был действительно я: у меня одного текут слезы, текут и не могут остановиться…
…Дети… Как мало им нужны родители, когда они сами входят в возраст: товарищи, своя жизнь, будущее – так это волнует их…
Когда мама моя умерла, то я только то понял, что можно закурить папиросу открыто. И сейчас закурил. Мне было 13 лет.
* * *
20 лет как «журчащий свежий ручеек» я бежал около гроба… И еще раздражался: отчего вокруг меня не весело, не цветут цветы. И так поздно узнать все…
* * *
…да, я приобрел «знаменитость»… О, как хотел бы я изодрать зубами, исцарапать ногтями эту знаменитость, всадить в нее свой гнилой зуб, последний зуб.
И все поздно…
О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью – ничего не писать.
Эти строки – они отняли у меня все; они отняли меня у «друга», ради которого я и должен был жить, хотел жить, хочу жить.
А «талант» все толкал писать и писать.
(глубокой ночью).
* * *
И бредет-бредет моя бродулька по лестнице, все ступает вперед одной правой ногой, меня не видит за поворотом, а я вижу: лицо раскраснелось, и оживленно говорит поддерживающей горничной: «Вот… (не помню) сегодня внесла сто рублей доктору. Ободрала совсем В. В-ча». – «Совсем ободрала», – смеюсь я сверху сбегая вниз. – Какие же сто рублей ты внесла: внесу я, и не сегодня, а только на этой неделе».
Но для нее одна забота, вперед бегущая за семь дней, что на болезнь ее выходит много денег. Она засмеялась, и мы и больно и весело вошли в прихожую. Ах, моя бродулька, бродулька: за твердую походку я дал бы тысячу… и за все здоровье отдал бы все.
* * *
– «Этого мне теперь уж ничего не нужно. Нужно, чтобы ты был здоров и дети устроены и поставлены».
(3-го ноября 1911 г., перед консилиумом, в ответ на обещание, в котором много лет отказывал, – насчет рисовки монет).
* * *
Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть.
* * *
Страшное одиночество за всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаенные души. А затаенность: – от порочности. Страшная тяжесть одиночества. Не от этого ли боль?
Не только от этого.
* * *
27 ноября скончалась, 85 лет от роду, в Ельце, «наша бабушка», – Александра Андрияновна Руднева, урожденная Жданова. Ровно 70 лет она несла труд для других, – уже в 15 лет определив себе то замужество, которое было бы удобнее для оставшегося на руках ее малолетнего брата. Оба – круглые сироты. И с этого времени, всегда веселая, только «бегая в церковь», уча окружающих ребят околицы – «грамоте, Богу, Царю и отечеству», ибо в «Ѣ» была сама не тверда, – она как нескончаемая свеча катакомб (свечка клубком) светила, грела, ласкала, трудилась, плакала – много плакала (…) – и только «церковной службой» вытирала глаза себе (утешение). Пусть эта книга будет посвящена ей; и рядом с нею – моей бедной матери, Надежде Васильевне Розановой.
Она была совсем другою. Вся истерзанная, – бессилием, вихрем замутненных чувств… Но она не знала, что когда потихоньку вставала с кровати, где я с нею спал (лет 6-7-8): то я не засыпал еще и слышал, как она молилась за всех нас, безмолвно, потом становился слышен шепот… громче, громче, пока возгласы не вырывались с каким-то свистом (легким).
А днем опять суровая и всегда суровая. Во всем нашем доме я не помню никогда улыбки.
* * *
Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике: я заплакал (почти): «Да вот чтобы слушать его – я хочу еще жить, а главное – друг должен жить». Потом мысль: «Неужели он {друг) на том свете не услышит вентилятора»; и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол.
(глубокой ночью).
* * *
О доброте нашего духовенства: сколько я им корост засыпал за воротник… Но между теми, кто знал меня, да и из незнавших – многие, отнеслись – «отвергая мои идеи», враждуя с ними в печати и устно – не только добро ко мне, но и любяще (Устьинский, Филевский, цензор Лебедев, Победоносцев, М.П. Соловьев, свящ. Дроздов, Акимов, Целиков, проф. Глубовский, Н.Р. Щербова, А.А. Альбова). Исключением был только С.А. Рачинский, один, который «возненавидел брата своего» (после статей о браке в «Рус. Труде» и в «С.-Петерб. Ведом.»). Чего: Гермоген, требовавший летом отлучить меня, в ноябре – декабре дважды просился со мной увидеться. Епископ Сергий (Финляндский), знавший (из одного ему пересланного Федоровым письма моего) о «всем возмутительном моем образе мыслей», – тем не менее, когда «друг» лежал в Евангелической (лютеранской) больнице после 3-ей операции, приехал посетить ее, и приехал по заботе митрополита Антония, вовсе ее ни разу не видевшего, и который и меня-то раза 2–3 видел, без всяких интимных бесед. И везде – деликатность, везде – тонкость: после такой моей страшной вражды к ним, и совершенно непереносимых обвинений. Но светские: какими они ругательствами («Передонов», «двурушник», «с ним нельзя садиться за один стол и вести одну работу» etc., etc.) меня осыпали, едва я проводил рукою «против шерсти» их партии. Из этого я усмотрел, до чего Церковь теплее светской жизни en masse[11]: сердечнее, душевнее, примиреннее, прощающее. И если там был огонь (инквизиция), то все-таки это не плаха позитивистов: холодная, и с холодным железом…