– Если бы вернуть то время, ты бы рассуждал по-другому?
– В моем теперешнем положении, – он уже не мог оставаться безучастным, она тронула его за живое, – мысль о том, что можно было бы начать все снова, очень больно ранит.
– Я знаю, – отрезала она. – Поэтому ты и должен сказать нам. Поэтому ты и должен все это написать.
– Я бы не доверял взглядам человека обреченного.
– Есть вещи, – начала она резко, отбросив всякую деликатность, – в оценке которых только таким людям и можно верить. Ты прекрасно знаешь, – продолжала она, – мне никогда не нравились убеждения твоих друзей. Я считаю, что во всех основных вопросах вы были не правы. Но неужели ты не понимаешь, как важно было бы узнать твою точку зрения…
– Поскольку будущее меня больше не интересует?
Оба были непреклонны; она устала от попыток найти с ним общий язык, ей трудно было продолжать разговор, но его глаза горели интересом, и все это, видно, даже забавляло его.
Во всех основных вопросах, – подхватил он ее фразу, – мы были совершенно правы.
Некоторое время он глядел на нее и, помолчав, прибавил:
– Но о твоем предложении стоит подумать.
Снова наступило молчание, и мы явственно слышали его дыхание. Он сидел, опустив голову, но это была привычная поза, а не признак подавленности.
– Это могло бы дать мне пищу для размышлений, – произнес он.
Маргарет со вздохом сказала, что ей надо пойти посмотреть, как дети.
– Я подумаю, – повторил Дэвидсон. – Но помни, я ничего не обещаю. Это все-таки физическая нагрузка, а я, пожалуй, не в состоянии ее выдержать.
Он попрощался со мной и повернулся к Маргарет.
– Я всегда очень рад тебе, – сказал он.
Это была странная форма прощания с любимой дочерью: вполне возможно, он не думал о ней, как о своей дочери, а как о единственном человеке, который знает, что он обречен, и не боится этого.
Мы вышли в гостиную, где я не был с того вечера, когда Маргарет сказала, что придет ко мне. Элен играла здесь с детьми, и в этот летний день комната показалась мне гораздо меньше, чем тогда; так уменьшаются для нас, взрослых, комнаты нашего детства.
В этой маленькой комнате Элен сказала, что Чарльзу немного нездоровится; пожалуй, лучше увезти его домой. Уловив смысл разговора, ребенок заплакал, он не хотел уезжать; в такси он снова то вдруг начинал плакать, то замолкал; когда мы вошли в детскую, щеки у него пылали, и в смехе появились истерические нотки, но вопросы он задавал, как всегда, разумно: где тетя Элен и когда он снова ее увидит. Потом сказал растерянно и жалобно:
– Ножки болят.
С его ногами вез как будто было в порядке; тогда Морис решил, что они у него просто замерзли, и Маргарет принялась растирать их ладонями.
– Умница! – сказала Маргарет Морису, очень чувствительному к похвалам.
– Погладим его по головке, – предложил Чарльз, но в смехе его опять зазвучали истерические нотки. Он расплакался, потом затих и снова жалобно сказал: – Головка болит.
Ему прямо на глазах становилось все хуже и хуже. Из носа текло, начался кашель, повысилась температура. Мы с Маргарет вспомнили, каждый про себя, о болезни няньки. Маргарет, не выдавая своего беспокойства, начала стелить Морису в другой комнате; неторопливо, словно выполняя свои обычные обязанности, она успела сказать мне, прежде чем уложила Чарльза в постель:
– Не надо слишком тревожиться.
На ее лице, как у многих нервных людей, трудно было что-нибудь прочесть; гораздо труднее, чем на бесстрастных лицах Роуза или Лафкина, потому что выражение ее лица менялось слишком быстро. Сейчас лицо ее было спокойно, как будто она все еще говорила с детьми. Но, несмотря на ее выдержку и на то, что я не мог справиться с волнением, я вдруг почему-то почувствовал, что она встревожена гораздо сильнее меня, хотя она ничем этого не проявляла и не знала ничего такого, чего я бы не заметил.
– Если завтра ему не станет лучше, мы сразу вызовем Чарльза Марча, – сказал я.
– Чтобы ты спал спокойно, не лучше ли вызвать его сейчас?
Не успела Маргарет уложить ребенка, как в детскую вошел Чарльз Марч. Стоя в гостиной, я прислушивался к их голосам; они звучали настойчиво, невнятно, как-то особенно зловеще оттого, что я не мог различить слов, и мне сразу же вспомнилось, как я прислушивался к этим же голосам, в той же самой комнате утром накануне того дня, когда родился мой сын. Сегодня время тянулось медленнее, чем в то утро; но наконец они вошли в гостиную, и Чарльз сейчас же улыбнулся доброй, подбадривающей улыбкой.
– Не думаю, что это что-нибудь очень уж серьезное, – сказал он.
На миг я совершенно успокоился, словно ревнивец, у которого как рукой сняло ревность, вспыхнувшую от ничтожного повода.
Он сел и, глядя на меня острым, внимательным взглядом, начал расспрашивать о болезни няни. Как она протекала? Более сильные катаральные явления, чем обычно? Не заразился ли кто-нибудь из нас? Да, ответила Маргарет, она тоже болела, но в легкой форме: кругом грипп.
– Верно, – подтвердил Чарльз, – некоторые из моих пациентов тоже болели.
Он обдумывал, как бы не сказать лишнего, чтобы не очень нас встревожить. Мне бросилось в глаза, что пиджак на нем старый, поношенный, с выгоревшими лацканами, и сам он весь как-то потускнел с тех давних пор, когда я знал его элегантным молодым человеком; но выглядел он по-прежнему хорошо; густые светлые волосы, блестящие глаза. Избранный им образ жизни, который раньше казался мне донкихотством или капризом, был как раз по нему.
– Что ж, – сказал он, – было бы несколько преждевременно подозревать у ребенка что-то другое. Когда заболевают такие малютки, я, как старая бабка, не могу не страшиться какой-нибудь редкой инфекции. Но сейчас я не вижу никаких оснований для тревоги. Пока мы смело можем считать это гриппом, тем самым гриппом, которым сейчас болеют все.
Говоря так, он старался успокоить меня. Но он был не только душевным человеком, он сумел стать и хорошим врачом Он сознавал, что говорит чересчур осторожно и чересчур запутанно. Когда речь шла о ребенке – особенно о ребенке близкого друга, – он пытался представить себе все возможные опасности, начинал волноваться, всякое лечение казалось ему неправильным, и это неизбежно вело к внутреннему раздражению. Ибо Чарльз был предан своему делу, но как человек и врач, естественно, хотел всегда быть правым.
Когда Чарльз Марч ушел, ребенок вновь залился плачем, и Маргарет пошла посидеть с ним. Потом, вознаграждая Мориса за свое столь долгое отсутствие, она читала ему, пока не пришло время спать. Только в восемь часов, потратив все силы на них обоих, она возвратилась ко мне.
Мы прислушивались, не раздастся ли плач в соседней комнате. Маргарет смертельно устала; она говорила, но не о ребенке, а о своем отце: правильно ли она поступила? Она не очень была довольна тем, что ей пришлось беседовать с ним в таком тоне. Быть может, не следовало оставлять его наедине с собственными мыслями? Она была измучена, ее сомнения не таили в себе ничего глубокого; в ней говорила лишь неспокойная совесть дочери, которая позволила себе слишком много. Я прислушивался к тому, что делается в соседней комнате; но моя тревога немного утихла, а Маргарет нуждалась в поддержке. Она брала на себя такую ответственность, для нее сама любовь была ответственностью, и взять на себя это бремя было высшим доказательством любви.
Я старался уловить малейший шорох в соседней комнате, но, теперь немного успокоившись, был в состоянии настолько заглушить тревогу, чтобы слушать Маргарет. И все-таки для нас обоих тревога была лишь приглушена, и потому по молчаливому соглашению мы не позволили себе обычных вечерних удовольствий, как будто выпить рюмку вина за ужином или насладиться ароматом цветов в саду на крыше дома означало бы бросить вызов судьбе.