Ээва постучала ко мне около половины двенадцатого. Я задвинул тетрадку в ящик и пригласил ее войти. Она села на мой старый плетеный стул.
— Ну, господин следователь, — ты все на свете замечаешь. Другой раз даже то, чего и нет… Как же ты не обратил внимания, что Карл старался — как бы это сказать — приблизиться ко мне?
Вынужден был признаться, что этого я действительно не заметил, и спросил, когда и как это происходило. Ээва рассказала. Немножко сбивчиво, чуточку смущенно, но все же…
Еще тогда, в семнадцатом году осенью, когда Карл приезжал на неделю в Выйсику посмотреть на брата и его молодую жену, он объяснился Ээве в любви. И тут же прямо признался в этом Тимо, в ответ на что Тимо велел ему поступить на военную службу и держаться подальше от Выйсику. Карл исчез. То ли был в армии, то ли за границей. Спустя год после ареста Тимо он приехал опять и произвел впечатление по-настоящему несчастного человека, он сказал, что покинул свою жену, и снова делал признания и просил… И когда Ээва сказала ему, что с ее стороны Карлу не на что надеяться, то Карл ответил, что именно Ээвина — как он выразился — святая чистота и есть то, что сводит его с ума.
Ээва сказала:
— Тогда он уехал и обещал мне больше не возвращаться, и я с облегчением написала Тимо то, что ты прочел на этих обрывках…
Я спросил (возможно, мне хотелось этим вопросом расшевелить ее):
— И после этого Карл оставил тебя в покое?
Ээва покачала головой:
— …Весной двадцать шестого года он опять приезжал в Выйсику… Это была ужасная весна… Юрик болел тяжелой скарлатиной… И шел процесс над декабрьскими мятежниками… И снова усилились слухи о безумии Тимо… Нет-нет, Карл, конечно, не говорил о том, что я могла бы вследствие этих разговоров считать себя свободной… Но мне казалось, что как-то, может быть даже невольно, он дал мне это понять… Он ведь звал меня поехать с ним за границу, как он сказал, отдохнуть душой… Он сказал, что не ждет от меня ничего, кроме дружеской, родственной близости… А я от всех бед была так взвинчена, что чувствовала, еще немного… и я скажу ему: ради всего святого… Дайте мне возможность хоть на две-три недели попасть в другое окружение и подышать другим воздухом… И тогда я ответила ему… Я сама не знаю, откуда у меня взялась эта дерзость, просто от невзгод… я ответила ему: поймите, если уж я поеду с кем-нибудь отдыхать душой, то не только для дружеской близости! Но для чего-либо большего брат Тимо мне абсолютно не подходит…
— А потом?
Ээва сказала:
— …А потом он говорил мне такое, что мне пришлось рукой зажать ему рот…
Глядя на Ээву, я подумал: интересно, какова же должна была быть эта сцена, чтобы она зажала ему рот рукой. Я набрался было духу, чтобы спросить ее, но не решился. Я просто спросил:
— И тогда?
Ээва сказала:
— Тогда он стал говорить мне, что я дитя природы и именно из-за моей цельности он не в силах оставить меня в покое…
— А все-таки оставил?
Ээва сказала:
— Ну да. Тогда он уехал. А через год освободился Тимо. И с тех пор от него ни слуху ни духу.
Понедельник, 19 марта 1829 г.
Написал сейчас число и сам испугался: больше трех месяцев у меня не оставалось времени для этой тетради.
Утром сегодня я отправился верхом в Пыльтсамаа. Анна просила меня купить в лавке кардамона и привезти ей, когда я на пасху приеду в Рыйка. Русские женщины из поселка научили ее печь какие-то очень вкусные пасхальные куличи.
После недавней оттепели снова похолодало, и подтаявшая за несколько недель дорога утром была твердая, как кость или стекло. Я уже проскакал несколько верст в сторону Пилиствереского тракта вдоль снежных Нымавереских лесов, оставшихся по левую руку, когда услышал сквозь цоканье копыт моей лошади другое цоканье, и за спиной у меня кто-то крикнул:
— Эй! Господин Якоб!
То был наш арендатор господин Латроб. Я придержал лошадь. Господин Латроб направил своего сивого к моему в яблоках. По лицу Латроба было видно, что он сильно гнал лошадь. Это было явно и по тому, как он запыхался. А трусить со мной рысцой у него нашлось время. И при этом он говорил сквозь одышку:
— Вы тоже, как я вижу, в Пыльтсамаа… Я… за доктором Робстом. Все ж таки он больше смыслит… Хотя ведь я и сам… Но когда дело касается собственного ребенка… Наша Паулина, наша полуторагодовалая… Много времени в жару… Не пойму, что у нее… Между прочим: мы уезжаем из Выйсику. Да-да. Через неделю… Не хочется с больным ребенком. Ведь еще ужасная погода… Но — приказ генерал-губернатора…
Я об этом еще ничего не слышал. Но понял, что для нас в Выйсику это может повлечь большие изменения. Мне захотелось скрыть, что для меня это неожиданность. Я спросил:
— Ах, вот как! Уезжаете. А почему, собственно?
— Разве вы не знаете? — Господин Латроб схватил мою лошадь под уздцы, и мы остановились. Он взглянул из-под вытертой выдровой ушанки мне в глаза: — Одну минутку. Господину фон Боку я не могу этого сказать. И госпоже тоже. Но я хочу, чтобы кто-то об этом знал. А вы все равно человек посвященный. Видите ли, после того как ваш зять отверг мое предложение — чтобы он сам просматривал мои донесения и, если нужно, переделывал…. нет-нет, здесь нас, кроме лошадей, никто не слышит, я эти донесения писать не мог…
Он смотрел, ожидая от меня подтверждения, что я верю его словам, но я молчал. Собственно, даже не знаю почему. Отчасти, наверно, чтобы не мешать ему говорить. А отчасти, видимо, и для того, чтобы подразнить его, даже не понимаю, в сущности, за что… Он воскликнул так громко, что лошади от испуга шевельнули ушами:
— Понимаете, я не написал ни одной строчки!
Я ничего не сказал. Но я сдался. Я кивнул. Этого ему было достаточно. Он тихо произнес:
— Ну и слава богу… Но теперь сделаны выводы. Приедет господин Мантейфель и с юрьева дня примет поместье.
Я спросил:
— В качестве нового арендатора попечительского совета?
— Именно.
Я спросил:
— И как новое ухо генерал-губернатора?
Господин Латроб отпустил поводья и поднял в воздух обе руки с растопыренными пальцами:
— Господин Меттик, прошу вас! Об этой стороне дела я не хочу говорить ни одного слова…
Я спросил:
— Даже если нас слышат только лошади?
Господин Латроб привстал на стременах. Его руки с растопыренными пальцами были все еще в воздухе, как бы заслоняя лес с голыми ракитами (только тут я заметил, что он был без перчаток). Он сказал:
— Да-да! Даже если только лошади. Я говорю лишь о том, что касается меня самого. Об остальном я умышленно молчу. И я надеюсь, что мне больше не придется иметь дела со здешними господами. Мы переедем сначала в Пыльтсамаа. Но оттуда я постараюсь, как только смогу, попасть в Тарту. Фон Липхарт приглашает меня туда заниматься его струйным квартетом. И у меня, знаете ли, мысль основать в Тарту большой смешанный хор. Представьте себе, стоголосое генделевское «Аллилуйя» под сводами Яановской церкви… Я даже скажу вам: если ангелы на небесах поют аллилуйя иначе — понимаете, — иначе, чем у Генделя, то я на небеса не хочу! А теперь, извините, я очень тороплюсь. Не то доктор Робст может уйти к больным, и я его не застану. Мы с вами еще увидимся до нашего отъезда…
9 апреля 1829 г.
Вот уже две недели как уехали Латробы. И больше я их перед отъездом так и не увидел. Не считая прощания перед господским домом у кареты под мокрым снегом. Госпожа Альвине уже сидела с детьми в экипаже, более бледная, чем обычно, девчушка у нее на коленях, а мальчик рядом. Господин Латроб стоял перед открытой дверцей и тряс мне руку. Неожиданно долго. И, не выпуская ее, наклонился к моему уху и спросил:
— Господин Якоб… скажите мне, мое поведение здесь… — правой рукой он описал дугу, которая должна была охватить всё Выйсику, но, когда рука остановилась, она ясно указывала на Кивиялг за безлистными кустами шиповника, — было здесь во всех отношениях… таким, какое англичане называют джентльменским?!