С чего мне было отказываться? Я получу кое-какие деньги, которыми не буду обязан Ээве. И Риетта будет мне благодарна… Я спросил:
— А вы не говорили с доктором Робстом? Я думаю, что он больше подошел бы. Он окончил немецкий университет и даже преподавал в школе.
— Да-да. Он наверняка знающий доктор, — сказал Ламинг, — он вполне подходит, чтобы учить маленького Юрика французскому языку и прочему. Но в качестве учителя для взрослой девушки — нет. Да вы и сами, должно быть, обратили внимание. Он — человек, не знающий меры, неуравновешенный. Вместо того чтобы ступать на всю ногу, он ходит на цыпочках и, вместо того чтобы говорить, поет… Нет-нет. Учитель не должен быть в глазах ученика смешным. Ученик должен смотреть на учителя с уважением, снизу вверх. Только так, как на вас смотрит Риетта… Это я знаю…
Тогда я сказал: «Хорошо. Попробуем». Сегодня в шесть часов Риетта придет ко мне, и я начну ее репетировать.
Спустя час
Ничего за это время не произошло. Я слегка прибрал в комнате и увидел, что до прихода m-lle Риетты остается еще два часа, которые решил посвятить дневнику.
Итак, мы с Ээвой приехали в Виру-Нигула и почти четыре года прожили у старого Мазинга. Мы с ней были похожи на бутылки, поставленные под воронки, мы давали вливать в себя все, что только в нас хотели влить, и вдобавок еще и сами добавляли, что могли.
Почти с первых же дней в доме Мазинга нам полагалось говорить только по-немецки. Спустя шесть месяцев мы должны были уже полдня говорить с гувернанткой его детей по-французски. А сам старый Мазинг вбивал в нас — и в Ээву и в меня — основы латыни и хотел даже приступить к греческому и древнееврейскому, но гувернантка, которая позже стала его женой, сочла, что этого будет слишком много.
Выяснилось, что Тимо отправил вместе с нами два-три ящика с книгами, лучшими из его юношеской библиотеки, на них были пометки и пояснения, сделанные рукою Лерберга, и некоторые места были подчеркнуты. Лерберг был учителем и воспитателем Тимо и его братьев и сестер, и я уже тогда знал, что Тимо относился к нему с глубочайшим почтением. Я этого человека никогда в глаза не видел, но слышал про него много: что родом он был из семьи бедного тартуского ремесленника, будто бы даже наполовину деревенского происхождения, но знания его были столь обширны, что, несмотря на исключительную прямоту характера, он еще сравнительно молодым человеком был избран академиком Петербургской академии. К сожалению, он вскоре скончался от какой-то страшной ревматической болезни, еще до того как начались наши годы учения в Виру-Нигула. В доме Мазинга о Лерберге говорили как о близком человеке, достойном большого уважения. Вдова его несколько раз приезжала из Петербурга в Виру-Нигула погостить. Ибо госпожа Лерберг была родной сестрой покойной жены Мазинга. Следовательно, детям Мазинга она приходилась родной теткой.
М-да, и эти старые книги, пестревшие духовными завещаниями Лерберга, оседлал тогда вместе с нами гофмейстер детей Мазинга, некий господин Грунер, родом из Ганновера, сам по себе человек приятный, и мы вместе с ним и с детьми Мазинга терпеливо, но все же галопом на них скакали. Я должен сказать: несмотря на то что нам с Ээвой иной раз приходилось руками, ногами, зубами вцепляться в скользкий круп мчавшейся лошади, мы с нее не свалились… Кроме того, старый Мазинг находил еще время учить меня основам черчения и топографии. Три недели подряд я чертил для него до полуночи план вирунигулаского пасторского двора до тех пор, пока мой план не стал настолько точным и правильным, что Мазинг с ним согласился. И многое еще другое. А будущая жена Мазинга и ее помощница изо всех сил обучали Ээву искусству стряпни и домоводству.
Однажды ветреным сентябрьским вечером тысяча восемьсот семнадцатого года в Экси неожиданно приехал Тимо. (Еще за год до того Мазинг и мы вместе с ним переселились туда из Виру-Нигула.) Помню, как в рабочей комнате, Мазинга потрескивая горело в лампе репное масло. Огромное помещение было до невозможности набито всякой всячиной: книгами, рукописями, кусками картона и обрывками бумаги с пометами, тетрадями, гравюрами, бутылками, ретортами, инструментами для работы по дереву и металлу. Мазинг, заложив руки за спину, шагал туда и обратно, Ээва и Тимо сидели на диванчике между стопками книг, я стоял возле них. Вдруг старик остановился посреди комнаты, повернулся к Ээве и Тимо и сказал своим хрипловатым голосом:
— Друзья мои, уж ежели я этого не делаю, так можно поручиться, что никто другой тоже не сделает. А я этого сделать не могу. У меня на шее как раз сейчас процесс. Будто я поженил людей вопреки церковным и государственным установлениям. Хотя это касается только наших крестьян. Тем не менее крик уже дошел до Риги и Петербурга. И я говорю вам: любого лифляндского, эстонского или курляндского пастора, который осмелится вас обвенчать, навечно прогонят с кафедры! Тимо, ежели ты полагаешь, что я преувеличиваю, значит, ты совсем не знаешь своего сословия!
Тимо ответил:
— Я знаю свое сословие, господин Мазинг. И я не считаю, что вы преувеличиваете.
— И поэтому, — сказал старый Мазинг, он подошел к Ээве, — друзья, пусть это будет первый и, я надеюсь, последний раз, что я кому-то даю подобный совет — что лютеранский пастор кому-то дает подобный совет… — Он положил руку Ээве на плечо, а другой рукой за подбородок поднял к себе ее лицо. — Поэтому, дитя мое, оставь нашу злосчастную лютеранскую церковь. Перейди в русскую веру! Да-да! Другого пути я не вижу. Во имя любви свершались дела и похуже! А господь — с божьей помощью — един. Поезжайте в Петербург, я дам вам письмо к одному моему другу. Он найдет вам священника. Большего, чем у нас, пьянчугу или большего гуманиста, все равно. Вас обвенчают. Получите документ на общегосударственном языке. Вернетесь обратно, и все будет почти comme il faut. Во всяком случае ничьи зубы до вас тогда не дотянутся.
Он отступил на шаг, взялся рукой за подбородок, сероватый от отросшей к вечеру щетины, и смотрел на них.
— А что каждый может запустить в вас зубы, это вы сами знаете. Представляю себе, какой пойдет дым коромыслом, когда станет известно, что вы свое намерение осуществили. У-ух! Как завоют все волки несчастий, залают все лисы интриг, зашипят все змеи клеветы — ш-ш-ш… — Могло показаться, что Мазинг даже как-то наслаждался картинами своей фантазии. И вдруг совсем другим тоном он сказал: — Ничего нет сильнее любви. Ээва, это она, любовь, делает тебя сильной. Я знаю, я это заметил. Тимо, и то, на чем ты стоишь, это тоже любовь. Да. Но не только. Все то, другое, на что ты опираешься, мне не совсем ясно. Наверно, убеждения. Ну, а ради них люди шли на костер, так что же для тебя могут значить косые взгляды и перешептывания твоих драгоценных братьев по сословию… По-эстонски говоря, mitte sittagi![9] — Он рассмеялся.
— Ежели только вы сами друг другу доверяете. Не просто, а полностью во всем. В таком доверии друг к другу вы можете спрятаться от всей этой возни просто… ну, скажем, как в круглой перламутровой раковине! Пусть будет какой угодно шторм, а что он может с нею сделать?! Она знай себе приятно покачивается…
Что касается змеиного шипения клеветы и необходимости доверия, то про это я уже кое-что сам слышал. Разумеется, намерение Ээвы и Тимо пожениться кое-кому стало известно. В Петербурге Тимо уже дружески нашептывали (разумеется, таким образом, чтобы у него не было основания вызвать на дуэль), будто бы от скуки Ээва бросалась в объятия то фон Адлерберга из Ууэ-Вартсту, то славного мужицкого кистера Иоханнсона из Виру-Нигула. А некоторые осведомленные дамы, оказавшиеся в доме Мазинга, говорили намеренно так, чтобы Ээва слышала: будто господин фон Бок ходил в Петербурге свататься, и не к кому-нибудь, а к самой Нарышкиной, к которой сам император, как известно, изволит проявлять отеческий интерес… При этом личная дружба императора с господином фон Боком оказалась все же не столь глубокой, чтоб он приказал m-lle Нарышкиной принять сватовство. Нет, господин фон Бок получил отказ! Так что нечему удивляться, если господин фон Бок снова вспомнил про свою Золушку… и хихикали.