Маленькое, как яичница, солнце, вдавилось в серое металлическое небо, свет его угасал. Бог осторожно, неторопливо опускает крышку шкатулки со своими игрушками. Бруно знал: совершенство, подобное тому, которое создал Мунк, открывается нашим глазам только случайно или по ошибке. Кто-то оплошал где-то там, утратил на мгновение бдительность, и истина просочилась в недозволенные пределы. Бруно поражался: сколько картин Мунку пришлось затем написать – торопливо, в панике, – чтобы как-то загладить ужасное впечатление от своего вторжения в запретную зону. Ведь, без сомнения, думал Бруно (угодив ногой в лужицу моторного масла и раздавив изящные линии плававших в ней цветных арабесок), Мунк сам испугался, взглянув на свою работу и осознав, что он вытащил на свет.
Атомы окончательного откровения, не подлежащие расщеплению. Последнюю кристальную истину. Бруно искал ее во всем: в людях, которых встречал, в отрывочных фразах, носившихся в воздухе и достигавших его ушей, в случайных сочетаниях, в себе самом. В каждой прочитанной книге старался обнаружить одну-единственную жемчужную догадку, которую писатель запрятал среди сотен страниц, чтобы позволить ей без помех отправиться в путь. Поцелуй – укус этой истины – уже проник в его плоть и кровь. В большинстве книг вообще нет ни одной такой фразы и мысли. В гениальных книгах обнаруживаются иногда две или три. Бруно переносил их в свою записную книжку: ему было ясно, что таким образом он собирает, с терпеливым усердием, осколки неопровержимых фактов и доказательств, по которым сможет однажды восстановить оригинальную мозаику. Истину. Время от времени он перечитывал эти фразы и далеко не всегда мог вспомнить, кто их автор: уж не он ли сам? – но потом обнаруживал, что ошибся. Настолько его ощущения соответствовали сказанному, что становилось ясно: не существует никакого авторства, из одного и того же источника поступают сюда все откровения.
Теперь Бруно знал, что и Мунк – слабое звено. Он давно уже догадывался об этом, с тех пор, как обнаружил репродукции «Крика» в художественных альбомах – там, у себя в Дрогобыче. Но ему необходимо было увидеть оригинал, постоять перед ним хотя бы несколько мгновений – чтобы удостовериться: да, и Мунк тоже. Как Кафка, как Манн, как Дюрер, как Гойя и прочие, пополняющие листы его записной книжки. Редкая сеть слабых непрочных узелков раскинута над миром. Берегите и Мунка. Ради него самого и ради нас всех. Любите художника, но приглядывайте за ним. Заключите его в стальные обручи вашей любви и обожания, возьмитесь за руки, оградите его от опасности, таящейся в нем самом. Рассматривая его картины, ни на минуту не выпускайте из виду его самого. Разумеется, единственно чтобы отдать ему должное и выразить почтение. Любите его рассказы, будьте в должной степени потрясены ими, благодарите его за то, что он так великолепно выразил – вы сами знаете что, – но не разжимайте объятий! Постоянно держите ваши руки тесно сплетенными вокруг него. Позвольте ему ощутить исходящее от вас тепло, но и вашу твердость и непреклонность. Пусть сомкнутые ряды ваших тел будут неприступны, как крепостные стены. Раздвиньте пошире пальцы рукоплещущих рук, чтобы они превратились в железные решетки, и, умоляю, не переставайте любить его, потому что это тайная сделка между ним и вами: ваша любовь в обмен на его предусмотрительность, умеренность и осторожность. В обмен на гарантию вашего спокойствия.
Но и Мунк предал. Позволил себе нарушить соглашение, разорвать связь между двумя статьями договора, и «Крик» тотчас бесстыже просунулся в щель. Теперь он тут, и нужно срочно заделывать дыру, латать прореху, замазывать пролом. Из-за этого полюбили Мунка еще больше! Сгрудились вокруг него, придвинулись вплотную – так, чтобы чувствовал на своем лице их жаркое влажное дыхание, чтобы различал, кто тут вокруг него. Громогласно, всеми средствами, огромными красными буквами провозгласили: не приближаться! Не трогать!
Он все еще бежит. Рассекает своим острым лицом встречный ветер, с усилием округляет рот в тщетной надежде унять боль – о, это сверхизобилие, таящееся в Бруно! И страх перед этим изобилием. Берегите Бруно ради него самого, прежде всего ради него самого. Не позволяйте ему поддаться опасному соблазну писать без посредничества ваших избитых, потрепанных слов, покорно охраняющих всеобщее благополучие. Подавите его устремления, не давайте ему следовать стрелке его собственного компаса, движению его руки, его внутреннему ритму, не отмеренному вашими часами и метрономами. Не позволяйте ему, Бога ради, даже в тайной беседе с самим собой пользоваться словами, которых никто не понимает, которые он вынужден будет изобрести. Потому что мы прекрасно знаем, кто они, эти лукавые коробейники, поспешающие ухватить за руку и увлечь в более чем сомнительные шатры человеческого языка, где разложат свои жгучие, ядовитые товары, вытащат из грязных котомок и объявят с льстивой улыбкой: нет, господин, не беспокойтесь, все задаром, в самом деле так, господин, полный набор прекрасного языка, целиком твоего, новехонького, еще упакованного в целлофановую обертку, и словарь приложен особенный, лично твой, листы его как будто пусты, но в действительности исписаны невидимыми письменами, симпатическими чернилами, тайнописью, и, только когда ты натрешь их своей желчью и горечью, едкой и единственной в своем роде эссенцией, все написанное мгновенно предстанет твоим глазам, весь текст полностью, – нет, господин, мы не возьмем с тебя ни гроша! Наконец-то, в кои веки, забредет сюда по ошибке покупа… Пардон! По счастью, забредет сюда покупатель, и мы уж не будем такими олухами, чтобы спугнуть его пустыми вздорными разговорами о ценах и порядке платежей. Честно сказать, дорогой, мы рассматриваем тебя как некий незначительный вклад, нашу скромную инвестицию, залог, хе-хе! – ради вступления в покамест недоступный для нас рынок, и будь добр, распишись тут, и тут, и тут.
И Мунк расписался. И Кафка расписался. И Марсель Пруст расписался. Похоже, что и Бруно тоже расписался. Он уже не помнит, когда это случилось, но, как видно, что-то подписано. Потому что необычайно отчетливо ощущение непоправимой утраты. И вот пришла последняя война, и Бруно начал думать, что совершил ошибку: люди перестали скрывать свою неуемную злокачественную кровожадность, беснуются и клокочут от ненависти; обнаружилось, что позади шатров лукавых торговцев раскинуты еще бесконечные мрачные рынки, на которые не ступала нога человека. Преступные корыстолюбивые улицы, с обеих сторон уставленные развалинами и обломками стен, похожими на редкие острые крокодильи зубы.
И Бруно бежал.
Из Дрогобыча, который любил. Из своего дома на углу Самборской и Рыночной, Олимпа его личной мифологии, обители богов и ангелов, образом своим подобных человеку, но иногда – куда менее, чем человеку… Ах, дом Бруно! Какое блаженство растекается по всему телу при мысли об этом как будто самом обыкновенном доме, просто доме, который Бруно с помощью чудесного зодчего – собственного воображения – превратил в грандиозный дворец со множеством великолепных залов, галерей и цветущих садов, полных жизни и красок. Внизу, на первом этаже, располагалась семейная мануфактурная лавка «Генриетта», названная в честь его матери и угрюмо и бестолково управляемая его отцом Якубом (Яаковом) Шульцом. Отец, тайный стихотворец, муж дерзновенный, упрямый и строптивый, в одиночку боровшийся со стихией уныния и скуки, бесстрашный исследователь смутных переменчивых ощущений, сумевший силой воли и даром провидения превращать себя в птицу, таракана или рака, отец – навеки не живой и не мертвый…
Над лавкой жилой этаж. Мама Генриетта – женщина полная, добрая, мягкая, преданно ухаживающая за страдающим раком Якубом, дела которого разваливаются у него на глазах, бесцельно блуждающих и ничего не замечающих. Мама в особенности внимательна к Бруно, этому нежному отростку, дарованному им под старость, чересчур чувствительному ребенку, вечно воюющему с врагами, которых она не может распознать и ощутить…