– Видите ли, – говорю я с расстановкой, несколько неуверенно, но вместе с тем как бы обыденно-лениво. – К нам приходят люди, у которых возникает чувство, будто их жизнь превратилась в один сплошной дождливый день, а их собственное тело – не что иное, как просто зонтик на этот день.
– И вы помогаете всем этим людям? – спрашивает фрау Балькхаузен.
– Э… Да, я надеюсь…
– А как? То есть я хотела спросить, что вы делаете?
– Мы пытаемся, – говорю я, – помочь этим людям испытать яркие ощущения, которые при этом имели бы прямое отношение к ним самим, чтобы эти ощущения шли от самой жизни, от повседневной, обыденной жизни, изнутри, а не так, как это бывает, когда человек смотрит телевизор, отправляется в отпуск, или едет по автобану, или идет в супермаркет, понимаете?
Фрау Балькхаузен кивает с серьезным видом и смотрит на искусственную желтую розу, стоящую в вазочке рядом с ее бокалом. Я чувствую, что наша беседа начинает принимать для меня опасный оборот. Фрау Балькхаузен явно заинтересовалась проблемой оживления жизни и сейчас примется терзать меня вопросами о моих индивидуальных методах работы с клиентами. Во избежание этого я встаю из-за стола и начинаю бессмысленно болтаться по комнате. По ходу дела я успеваю попрощаться с господином Аухаймером, который благодарит меня за мои «пророческие слова» (буквально так и говорит!) и, попрощавшись, исчезает в прихожей. Вот уже и одиннадцать часов. Я перемещаюсь поближе к кухне, потому что мы договорились с Сюзанной, что я задержусь и она отдаст мне письмо, которое я написал ей восемнадцать лет назад. Но все вышло иначе. Прямо на пороге кухни меня перехватил Химмельсбах и спросил, не уделю ли я ему несколько минут, он хотел обсудить со мной кое-что личное. Я внутренне сжимаюсь, потому что совершенно не представляю, что у меня с Химмельсбахом может быть личного. От такого типа, как Химмельсбах, можно ожидать чего угодно. Еще возьмет и заговорит со мною о том действительно личном, что связывает нас, но что до нынешней минуты оставалось анонимно-бессловесным. Он оттирает меня к вешалке и говорит мне – по всем законам жанра – свистящим шепотом:
– Я хочу попросить тебя об одном одолжении.
С недоумением я смотрю на Химмельсбаха, и в моем взгляде, наверное, читается решительный отказ, но на Химмельсбаха это совершенно не действует. Напротив, кажется, что от моего взгляда он еще только больше расхрабрился.
– Ты ведь когда-то писал для «Генеральанцайгер», – начал он.
– Да бог ты мой, когда это было! – со вздохом говорю я. – Сто лет назад!
– Я знаю, – говорит Химмельсбах.
– Это было, когда я еще учился!
– Да, – говорит Химмельсбах, – но ты знаешь людей, которые в этой газете сейчас имеют вес.
– Не думаю.
– Нет, знаешь, – уперся Химмельсбах. – Ты знаешь, например, Мессершмидта.
– Он что, до сих пор там сидит?! – с ужасом в голосе восклицаю я.
– Ты что, его не любишь? – спрашивает Химмельсбах.
– Что значит люблю – не люблю, – говорю я. – Просто мне с такими не хочется иметь дело. Ему подавай, чтобы все было просто, ясно, прозрачно, а мне это не нравится. Он какой-то плоский, вот и всё.
– Но ты ведь был знаком с ним?
– Ну да, но я с ним с тех пор не общаюсь, – говорю я.
– Значит, у тебя никаких связей в «Генеральанцайгер» не осталось?
Тут до меня дошло, к чему весь этот разговор.
– Знаешь что, – говорю я, – вокруг этих провинциальных газетенок все время собираются полчища непризнанных гениев. Ни одного настоящего таланта, все какие-то полуталанты, четвертьталанты или даже восьмушки. Та еще компания. И чем мельче талант, тем активнее он лезет во все дыры, стараясь изо всех сил выбиться в люди. Мне там совершенно нечего делать, и я не желаю там даже показываться, если ты понимаешь, что я имею в виду.
– Тебе хорошо, – с легкой издевкой говорит Химмельсбах. – Я вот не могу себе позволить так строго судить о людях, во всяком случае пока не могу.
Он смеется, но смех у него получается невеселый. На какое-то мгновение я опять проникаюсь к нему симпатией, как в старые добрые времена. Наверное, поэтому я ровно на полминуты даю волю своему снисхождению и пытаюсь облегчить ему жизнь, взяв инициативу в свои руки.
– Ты хочешь фотографировать для мессершмидтовскои газеты, и я должен спросить у него, не найдется ли для тебя работы?
– Да, – говорит Химмельсбах.
– А почему ты сам не хочешь спросить?
– Я слишком стар уже для поражений, – говорит Химельсбах.
– Ну а если из нашей затеи ничего не получится?
– Тогда я узнаю это от тебя, а не прямо от него. Если ты выступить в роли буфера, мне будет легче перенести это поражение.
Такое объяснение нравится мне, я согласно молчу. Химмельсбах тронул меня. Он совершенно очевидно (как и Сюзанна) свято верит в важность / неординарность / значительность моей персоны, и более того, он считает меня влиятельным человеком, имеющим вес в этом городе.
– Хорошо, – говорю я. – Я позвоню Мессершмидту.
– Спасибо тебе огромное. Я этого никогда не забуду, – говорит Химмельсбах после некоторой заминки.
– Да ладно, – говорю я. – Еще рано благодарить.
– И что мы теперь будем делать? – раздается голос Сюзанны, которая направляется к нам из недр квартиры.
– Я хочу заскочить в «Орландо», – говорит Химмельсбах.
– Отлично! Поедем в «Орландо»!
После вялого обсуждения, ехать – не ехать, все решают, что поход на дискотеку будет достойным завершением этого замечательного вечера. Я тихонько шепчу на ухо Сюзанне, что «Орландо» меня в настоящий момент нисколько не привлекает и что я лучше отправлюсь восвояси.
– Господин Кайфоломмер, вот ты кто! – смеется Сюзанна. – Поехали с нами, – говорит она и целует меня в ухо.
– Нет, я лучше пойду. Если я останусь, я вам точно весь кайф сломаю.
Фрау Балькхаузен ищет свою сумку. Сюзанна смеется.
– Ночь длинная, – говорит фрау Дорнзайф, – и под музыку в «Орландо» мы сольемся в едином экстазе, чтобы… Не знаю, что «чтобы»… Просто потанцуем и всё.
Химмельсбах проверяет, на месте ли его кошелек, и подает мне на прощание руку. Я думаю, как бы мне тут немного задержаться, чтобы не идти с ним вместе. Фрау Балькхаузен явно хочет продолжить наш разговор и ради этого готова даже отправиться на дискотеку. Я предлагаю Сюзанне помочь с уборкой. Фрау Балькхаузен видит, что ей ничего больше не светит, и уходит. Две минуты спустя прощаюсь и я. На улице я обнаруживаю, что Химмельсбах не далеко ушел, хотя я ему дал значительную фору. Нас отделяет метров двадцать пять. Я иду за ним и вижу, как он вынимает из левого кармана брюк орехи и на ходу грызет их.
Четыре дня спустя, воскресным утром, я отправляюсь на блошиный рынок, чтобы попробовать свои силы в роли торговца. Я расставляю столик, который Лиза в свое время использовала для раскладывания обоев и который с тех пор валялся в подвале. Затем я покрываю его тонкой белой бумагой, пришпиливаю края кнопками и выставляю рядком полученные от Хабеданка ботинки. Буду продавать все по одной цене, восемьдесят марок за пару, смешные деньги. Никто из покупателей, толпами фланирующих по рядам, не проявляет к моим ботинкам ни малейшего интереса. На меня еще смотрят, а на ботинки нет. Я стою здесь уже битых два часа, но никто за это время ни разу не спросил, почем я продаю свой товар. Слева от меня расположился мужик, торгующий военными причиндалами, он тоже пока еще ничего не продал. Он примостил на столике портативный телевизор и смотрит фильм о Тюрингии. Справа от меня какой-то тип в миккимаусовом галстуке продает дешевые жестяные игрушки. Вернее, если быть точным, не продает, точно так же, как мужик с военными штуками и я. Мы просто стоим себе и смотрим по сторонам: то в небо посмотрим, то в землю, то в телевизор. Время от времени я пытаюсь для себя ответить на вопрос, какое чувство во мне сильнее – чувство напрасности предпринимаемых мною усилий или чувство бессмысленности происходящего. Ответить на этот вопрос я не могу и потому, какое-то время спустя, перехожу к следующему. Что меня постигнет раньше – безумие или смерть? Слово «смерть» нагоняет на меня такой страх, что я решаю поскорее отставить этот вопрос. Но о чем мне тогда прикажете думать? Я подозреваю, что попытка выступить в качестве продавца элитной обуви, быть может, мой последний шанс встроиться в так называемую нормальную жизнь. Я вглядываюсь в лица проходящих мимо меня людей и пытаюсь убедить себя в том, что я такой же, как они. Я перебираю в голове то, что меня с ними объединяет. Поначалу все идет хорошо. Но потом я вынужден признаться себе, что я могу считать сколько угодно, но при всем совпадении отдельных частностей итог будет расходиться, и вряд ли мне удастся когда-нибудь в процессе жизни добиться полного совпадения. А раз так, то я не могу принять этот сомнительный итог, сложившийся сегодня утром. Тем более, что я и сам не знаю, на какую полку моей жизни мне положить тот странный факт, что я сегодня решил попробовать себя в уличной торговле. Я вспоминаю о письме, которое написал восемнадцать лет тому назад Сюзанне и которое перечитал несколько дней тому назад. При мысли об этом документе, свидетельствующем о моем юношеском увлечении, мне становится неловко. Как все славно начиналось, и куда оно потом все подевалось! Еще неприятнее то, что все эти страсти-мордасти у меня совершенно стерлись из памяти. Хорошо еще, что Сюзанна на меня за это нисколько не обиделась. Я почти уверен, что на этот раз все идет куда надо и у этой истории будет продолжение. Вот не знаю только, что мне делать с моей осенней комнатой, заполненной листьями, если Сюзанна придет ко мне. Посвящать ее в мою тайну или нет? Объяснить ей идею осенней комнаты в доступной форме мне будет, конечно, несложно. Жаль, правда, что я сам в последнее время как-то охладел к своим листьям. От сухого воздуха в квартире они все истончились и стали очень ломкими. Как раз вчера я взял в руку несколько листьев и увидел, что по краям они уже крошатся. Можно было бы, конечно, опять поиграть – пятки вместе, носки врозь – и снова собрать их в шуршащую кучу, но я не стал. Пожалуй, больше не буду собирать листья для своей осенней комнаты. Лучше расформирую ее совсем. Мой взгляд упирается в маленькую канавку, которая тянется вдоль торговых рядов за спинами продавцов. Канавка превратилась в своеобразную помойку. Продавцы бросают туда все, что им не нужно: полиэтиленовую упаковку, бумагу, вёдра, банки из-под пива, коробки, тряпки; сюда же свалили какой-то строительный мусор, гальку и щебенку. Слово «щебенка» нравится мне. Оно как нельзя лучше выражает всю странность жизни. Точно так же, как слово «кусты». Хотя, пожалуй, в «щебенке» больше житейской замшелости, чем в «кустах». Не знаю, чем мне себя еще занять. Сосед слева смотрит по телевизору новости. На экране появился какой-то политик, у которого берут интервью. Как обычно, на заднем плане маячат какие-то личности, которые с умным видом глядят в камеру. Я бы тоже так мог, пожалуй. Пойти, что ли, в статисты? Буду этаким сопутствующим товаром. Надо политику показаться в телевизоре – я уже тут как тут, прилетаю в любую точку планеты и стою у него за спиной таким фоном. Лицо у меня абсолютно серьезное, лучше не найти, если нужно подчеркнуть важность момента. Дел у меня будет невпроворот, и деньги польются рекой. Человек-фон – незаменимое лицо на телевидении, профессия моей мечты. Стоишь, молчишь, а тебе за это еще и деньги платят. Конечно, это я так придумал, для развлечения, чтобы чем-то занять свою голову. Хотя шутки шутками, но, может быть, мне стоит позвонить на телевидение и предложить свои услуги. Упавшая вязаная перчатка помогает мне прогнать дурацкие мысли. Перчатка лежала сначала на самом верху огромной кучи какого-то барахла, громоздившейся на столике в противоположном ряду, чуть по диагонали от меня. Кто-то задел столик, и перчатка улетела на землю. Теперь она лежит в пыли, превратившись для меня в знак стойкого упорства, в символ, который переживет все времена и все блошиные рынки вместе взятые. Дело идет к обеду. Я так ничего и не продал и кажусь сам себе мертвецом. По лицам проходяших мимо людей я вижу, что их занимает только один вопрос: как этот человек доплел до такой жизни, что продает теперь ботинки? Я долго смотрю на свою куртку, которая висит на железной ограде, но ничего не происходит. Наверное, будет лучше, если я пойду домой, но тогда меня замучают мысли о том, что я в очередной раз потерпел полное поражение. Мое внимание привлекла группа подростков. Наконец-то нашлось хоть что-то, достойное моих наблюдений. Я насчитал как минимум пять признаков, по которым мир, с точки зрения этих юнцов, безошибочно должен определить, что они «молодежь»: общая вихлявость и расхристанность движений (1); использование специальных предметов (как то: кока-кола, попкорн, комиксы, компакт-диски), каковые они держат в руках (2); особая одежда (3); музыка, представленная в виде наушников в ушах и проводов на шее (4); особый жаргон (5). Обязательно расскажу об этой ходячей гиперреальности Сюзанне. Она наверняка посмеется, и мы оба порадуемся тому, что мы уже больше не молодые. Спокойный мужчина лет сорока – сорока пяти подходит к моему столику и смотрит на ботинки. Он берет крайнюю пару, засовывает руку поочередно в каждый ботинок, потом сгибает каждый башмак в отдельности в подковку, соединяя носок и пятку. Я размышляю, не надо ли мне тут сказать несколько слов о моем товаре, но в данном случае, мне кажется, это будет совершенно лишним, потому что мужчина, судя по всему, сам неплохо разбирается в обуви и мои комментарии ему будут только в тягость. Закончив проверку первой пары, он переходит к следующим. Затем он задирает ногу и прикладывает один из моих ботинок к своему, чтобы сравнить размер. Подошвы совмещаются тик в тик. Подумав, он достает кошелек и говорит, что возьмет у меня три пары из проверенной им партии. Я называю цену и рассовываю башмаки по двум пакетам. Уже через секунду мужчина вкладывает мне в руку четыре бумажки, ровно двести сорок марок. Слегка кивнув мне на прощание, он уходит. После такого головокружительного успеха на ниве торговли я вряд ли еще долго задержусь на этом рынке. Пора уже, наверное, складывать свои вещички и отправляться домой. Мне только хочется еще немного понежиться в тепле, что разлилось во мне от радости. Я убираю деньги и прислоняюсь к железной ограде. Я разглядываю мусор в канаве и пытаюсь понять, каким образом все-таки сюда попали щебенка и галька. Странно, однако, что я, оказавшись в этом месте довольно-таки случайно, уже начинаю смотреть на него как на свое пристанище. Надеюсь, что эта внутренняя привязанность не означает, что я мысленно уже пустил корни на этом блошином рынке, решив сделать карьеру уличного торговца. Мои нежные чувства по отношению к строительному мусору связаны, видимо, с послевоенными воспоминаниями. Тогда, еще совсем мальчиком, я бродил по развалинам, прикидывая, можно ли будет здесь спрятаться в случае чего. Война только что закончилась, но, глядя на разрушенные здания, я думал, что она в любой момент может начаться снова и людям придется искать себе убежище. Нет, пожалуй, не пойду домой. Отправлюсь-ка я сначала в кафе «Розалия», в котором я уже сто лет не был. Там я пообедаю как следует, вознаградив себя за труды праведные, и буду дальше наслаждаться своей тихой радостью. Четыре ловких движения, а может быть и пять, и столик уже собран, непроданные ботинки исчезают в недрах пакетов. В кафе «Розалия» мы раньше часто ходили с Лизой, надеюсь, что оно все еще существует. На самом деле это даже не кафе, а просто булочная-кондитерская, совершенно старомодная, чуть более поместительная, чем обычные нынешние заведения такого рода, с двумя крошечными зальчиками, в которые попадаешь, пройдя по узкому коридору, отделяющему торговый отдел от едального. По дороге мне встречается галантерейная лавка, в витрине которой выставлено множество замечательнейших предметов, и все со скидкой. Среди прочего здесь стоит коробочка с черными и белыми нитками, по одной марке за катушку. Ну какая красота! Если бы сейчас со мной была Лиза, она бы зашла в магазин и купила катушку белых и катушку черных ниток, а потом, принеся домой, поставила бы их на полочку и смотрела бы на них время от времени влюбленным взглядом, как на живые существа. Слава богу, «Розалия» никуда не делась! В кафе по-прежнему только одна-единственная вешалка, и к тому же очень маленькая. Большинство посетителей сваливают свои куртки, шапки и пакеты на свободные стулья. Эти странные кучки и кучи, все в основном темного цвета, выглядят как живые существа, завернутые в какие-то тряпки, так что на какую-то секунду может показаться, будто ты попал в кафе для животных. В «Розалии» полным-полно народу, только у самой задней стены, выходящей во двор, есть еще одно свободное местечко. За столиком слева от меня сидят две пожилые дамы с мальчиком лет девяти, справа – немолодая чета. Я прислоняю свои тючки к стене и заказываю себе комплексный обед № 1 – лосось с рисом и шпинатом. Скатерть на моем столе в трех местах аккуратно заштопана – наверное, это штопала бабушка, жива еще старушка, хотя и не выходит в зал. Мальчишка шурует ложкой в стеклянной мисочке, в которой ему подали чернику с молоком. Он методично давит ягоды, и молоко постепенно окрашивается в синеватый цвет. Молочно-синий цвет, бывает такой? Скорее всего, нет, хотя вот он, сияет передо мною своею матовой голубизной. Бабуся за мальчиковым столом недовольна размером клубники у нее на торте, прямо слоны какие-то, говорит она. Мальчик одергивает ее, нечего, мол, придираться к клубнике, вечно ты всё критикуешь. Пожилой господин справа от меня тоже подвергается суровой критике. «Что ты все смотришь на свои часы, они же у тебя не ходят», – говорит ему супруга. Мальчик доел чернику и теперь сидит, подперев голову руками. «Ну что ты трясешь своими волосами над столом», – говорит ему старушка, которую он недавно призывал к порядку. Какое счастье, что меня никто не призывает к порядку! Мальчишка заползает под стол. Он ложится на спину и смотрит на внутреннюю сторону столешницы. «Обязательно нужно новой рубашкой вытирать пол?» – спрашивает его вторая старушка, заглядывая под стол. То, что разыгрывается перед моими глазами, – липшее доказательство того, что жить на этом свете невыносимо, хотя это уже давно известно и ни в каких дополнительных доказательствах не нуждается. Слава богу, хоть лосось не подкачал, удался на славу, и шпинат отменный. Я пытаюсь подмигнуть мальчишке под столом, но мой сигнал не достигает своей цели. Дамы замечают, что я пытаюсь продемонстрировать солидарность с их юным спутником, что кажется им не только неприличным, но и весьма сомнительным. Они извлекают мальчишку из-под стола. Теперь он сидит как ангел между старушками. Они смотрят на меня так, будто я преступник, которого им только что удалось разоблачить, или коварный растлитель младенцев. У меня пропадает всякое желание принимать участие в этом спектакле, и мне ничего не остается, как отдаться созерцанию мира, который бесконечно призывается к порядку.