— Бедное мое дитя, у тебя скверная мать, нервная мать и совсем вас не любит.
Мы только вздыхаем. На этот раз мне нужно было еще просить прощения у Алена, Валери и даже у Оливье с Шарлем, поскольку я, видимо, всех их оскорбила, спрятавшись в машине. Я проделала все, что от меня требовали.
— Пойми, детка, надо пользоваться каникулами, чтобы восстановить силы, прибавить килограмм или два, если возможно, и тогда осенью, подхватив простуду, почувствуешь, как благотворен великолепный морской воздух.
— Дышите полной грудью, у-фф, это изгоняет из организма токсины, а розовые детские щеки — залог здоровья, которое вы здесь накапливаете.
— Подумайте о тех детях, что никогда не выезжают на каникулы, личики у них прозрачные, как бумага.
— На нашу долю выпало тяжкое испытание, но мы с божьей помощью его выдержим. Впрочем, самое трудное позади.
— Вера в загробную жизнь — вот, что помогает, это несомненно.
— Иначе пришлось бы руки на себя наложить.
— Я так страшусь возвращения в Париж, вернуться опять ко всем этим вещам, принадлежавшим Клер. Взять в руки платье, которое она никогда больше не наденет, косынку, флакон духов, сердце надрывается.
— Надо написать Анриетте, пусть отдаст все вещи Клер в пользу бедных молодых девушек. И еще пусть, пожалуй, распорядится, чтобы перекрасили комнату.
— Ты прав, так я и сделаю. Но каждый из нас возьмет себе что-нибудь на память, подумайте об этом хорошенько, прежде чем я пошлю письмо.
— Надо бы сжечь оставшиеся брачные уведомления.
— Моя бедная девочка, которой никогда не исполнится сорок. Виновата ли я, что все время об этом думаю.
— Бог в неизреченной своей доброте уберег ее от страданий, от опасностей, от горестей жизни — вот, что надо неустанно твердить себе.
— Знаете, Ален, не сочтите меня жестокой, но порой я думаю, что вы были бы не слишком счастливы с Клер. Она была еще чересчур молода, чересчур импульсивна.
— А я никогда не забуду, что ты был ее последней земной радостью, Ален. Ведь, в сущности, она умерла счастливой?
— Повторяйте мне это, дорогие мои детки, повторяйте, иначе я не вынесу.
Кто говорил все это? Папа, мама, Валери, Ален, кто-то, во время бесконечных сидений за накрытым к чаю столом, потому что лил дождь.
В воздухе стоял запах гудрона, гниющих водорослей, мокрого песка, опавших листьев. Оливье и Шарль окрестили аленовскую Анриетту «Боблок». Они все время спорят, кому первому карабкаться ей на спину. Стоя на четвереньках, она наващивала ступеньки лестницы и ворчала:
— Вот увидите, уж коли я начну сейчас лягаться, хорошенькие следы останутся у вас на попках!
Но они не унимались, подстегивая ее пыльной тряпкой:
— Эй, Боблок!
Направляясь к себе в комнату, я перешагивала через них.
— Правда, что у тебя неблагодарный возраст? — низким голосом кричал Шарль. — Это мама сказала, когда ты пряталась в машине.
Я заперлась на ключ. Стены комнаты голые. На постели покрывало в красную и белую клетку и такие же занавеси на окнах. На выбеленном жавелевой водой полу мне иногда вдруг попадался кузнечик. Я усаживалась рядом с ним, подтянув колени к подбородку. Накрыв рукой, я заключала его в темницу. Он прыгал, щекоча мне ладонь, я воображала, что он ищет щель, через которую мог бы убежать, ищет неутомимо, но неразумно. А потом без всякой причины он смирялся на дне своей пещеры, прикидываясь мертвым. А потом снова я чувствовала лихорадочное трепетание его лапок то тут, то там, ничто не могло заставить его разувериться, ничто не могло остановить его, словно в этой черной пещере, образованной моей ладонью, заключена была вся его земная жизнь, хоть и не было никакой надежды выбраться отсюда.
Я разжимала пальцы, оставляла для него отверстие, отводя большой палец, но этот идиот не находил отверстия. Он продолжал колотиться своей кузнечиковой головкой, впрочем, у него, видно, уже отбило память. Я раскрывала ладонь.
За окном надвигалась ночь. Я спускалась вниз и присоединялась к тем, кто сидел за чайным столом.
— Когда идет дождь, не знаешь, чем занять детей, — говорил кто-нибудь из них.
Я люблю наш зеленый класс за то, что солнце там падает прямо на меня. Оно греет весь левый ряд парт, стоящих вдоль большого окна, и в последний триместр у нас, пяти девочек, покрывается загаром левая рука и щека. Перед классной доской стоит сестра Долли, она разучивает с нами телефонный разговор по-английски. Когда очередь доходит до меня, я поднимаюсь на кафедру, прикладываю к уху кулак, словно телефонную трубку, сестра Долли поступает так же, и мы перекликаемся словно на большом расстоянии.
— How do you do?[1] — с энтузиазмом восклицает сестра Долли.
Я тоже почти кричу, чтобы она меня услышала:
— How is Claire?
— She is fine, — говорит сестра Долли.
— Has she eaten her rotten chicken?[2]
Сестра Долли прерывает телефонную связь.
— Не «rotten» детка. «Rotten» значит «гнилой».
Вечно я говорю «rotten», когда хочу сказать «жареный». Но пока что мы проходим описание фермы, и у нас не так уж много тем для беседы. От сестры Долли пахнет кофе с молоком и пылью, ходит она стремительными большими шагами, и в складках юбки у нее позвякивают четки. Каролина клянется, что она переодетый мужчина.
Каролина моя лучшая подруга. Вернее, это она избрала меyя своей лучшей подругой. Из-за каштановых волос, свисающих по обеим сторонам острого подбородка, она похожа на нашего английского спаниеля Бобби. Чтобы доставить ей удовольствие, я, так же как она, напускаю на себя мрачность в те воскресные дни, когда мы остаемся в пансионе, а родственники могут встречаться с нами в приемной для посетителей. Мы с ней усаживаемся на лужайке, Каролина выдергивает травинку за травинкой и каждые пять минут спрашивает:
— Берта, ты тоже грустишь, оттого что твои родные не приедут?
И я отвечаю:
— Ну, конечно, Берта.
Мы с Каролиной называем друг друга «Берта». В зеленом дортуаре наши кровати стоят рядом, и по утрам мы говорим:
— Привет, Берта!
— Привет, Берта!
Таким образом становишься вроде бы никем, а ото приятно. В часы, свободные от занятии, мы прогуливаемся под присмотром в парке, только не у самой степы, там растет кустарник и это запрещено. Каролина старается подпрыгнуть повыше, она жалуется:
— Из-за этой стены ничего не увидишь, до чего же мне хочется выйти отсюда.
Л я вот довольна, что нахожусь за стеной. Здесь бродит на воле старый конь с выгнутой спиной по имени Клокло, он тычется ноздрями в наши ладони, протяжно вздыхает, дрожь электрическим током пробегает вдоль его позвоночника, прогоняя мух. По ту сторону ограды, отделяющей нас от монастырской общины, видны монахини, играющие в мяч. Девочки медленно, пара за парой проходят по аллеям, перешептываются, волосы у них свободно падают на плечи или же подняты вверх по новой моде, и неизбежно наступает год, когда меняется цвет ленточки у нас в бутоньерке. Розовая — для группы малышей, зеленая — для нашей, синяя — для старших.
Смена ленточки — единственное событие, которое меня интересует, не считая посещений бывших воспитанниц в день праздника. Вдыхаешь запах улиц, который они принесли с собой. Им удалось ускользнуть из маленького мирка в большой мир, это сразу заметно по лукавому любопытству, с каким разговаривают с ними монахини, спрашивают даже, прикрывая ладонью улыбающийся рот, об их будущих детях.
Я гляжу на них во все глаза. Каролина тянет меня за руку.
— Берта, перестань на них так смотреть. Что у тебя за манера разглядывать людей, потом ты хлопот не оберешься с мальчишками, если будешь на них так пялиться.
Каролина только и думает, что о мальчишках. В поезде, который в субботу раз в месяц отвозит нас в Париж, она ухитряется строить глазки контролеру. И утверждает, что он отвечает ей тем же.