Но на следующий день в департаменте было назначено совещание следственного комитета, и я понял, что не смогу не присутствовать. Оставалось немедленно написать ей письмо и скоростной почтой отправить на адрес "Фусими-мару". Текст этого письма я уже забыл. Но совершенно точно, что перво-наперво я признался в любви. Откровенно написал, что надеялся, что она убежит из дома отца. Также написал, что буду с нетерпением ждать её возвращения на родину. Сам же тем временем употреблю все свои силы на то, чтобы стать человеком, способным на прекрасные поступки, мужчиной, достойным её внимания…
В обеденный перерыв я отправился на Гиндзу, купил в аптеке лекарство против морской болезни и, вложив в один пакет с письмом, отправил на корабль, так, чтобы успеть к завтрашнему отплытию. Может быть, это был постыдный, не слишком мужской поступок, но иначе я поступить не мог. Я подумывал о том, чтобы поехать в Кобе и проститься с ней там, но и это оказалось невозможным из-за заседании комиссии по выработке мер против арендных конфликтов. Увы, если бы я тогда поехал в Кобе, наша судьба, наверное, решилась бы иначе. Но я оказался слишком труслив для того, чтобы сделать то, что должен был сделать.
Рассуждая рационально, несколько лет учёбы в Европе должны были пойти на пользу духовному росту М. Но если бы я всё-таки выехал в Кобе, не исключено, что она бы сошла с корабля и мы вернулись в Токио вместе. Столь страстно изливала М. свои чувства в письме, которое писала на борту корабля, плывя из Иокогамы в Кобе. Она написала, что разрыдалась, впервые узнав о моих подлинных чувствах из письма, доставленного ей на корабль. Она написала, что узнала о них слишком поздно, но была готова, прибыв в Кобе, всё бросить и вернуться ко мне. Она добавляла, что теперь, когда мы больше не сомневаемся в наших чувствах, пусть даже нас разделяет океан, она может, заглушив печаль, смело отправиться в далёкие края, чтобы завершить своё образование. И всё же, несмотря на бодрый тон, письмо чудесным образом сохранило в нескольких местах следы её слёз…
Из Шанхая пришло ещё одно письмо. Потом из Сингапура. Из Бомбея. Из Адена. Из Порт-Саида. Из Марселя. Из Парижа… Получая её письма, я как будто разворачивал в своей душе карту мира. Прибыв в Берлин, она стала писать мне письма чуть ли не каждый день, и я в свою очередь писал ей каждый день, так что мы как будто обменивались дневниками. Разделённые огромным пространством, мы, как самые настоящие юные любовники, делились своими чистыми помыслами, ничего не утаивая друг от друга, ни радостей, ни печалей, ни разочарований, ни надежд, и так из месяца в месяц, из месяца в месяц… В конце концов у меня в душе зародилось страстное желание во что бы то ни стало поехать в Европу.
Во время отъезда М. в Берлин в деревне умерла моя бабушка. После паломничества в главный храм Тэнри и последующей встречи с Родительницей, она, как если бы и впрямь встретилась с Богом, старалась ещё усердней воплотить в жизнь вероучение. Её вера была искренней и безыскусной. Она всей душой верила, что, поскольку Бога невозможно узреть очами, следует вместо Бога почитать самих людей, и старалась услужить и повиноваться всем вокруг. Она раздавала всё подряд, так как считала, что дарить людям значит то же, что приносить жертвы Богу, ибо Бог радуется радостью получающих дары. Впрочем, раздавать-то уже особенно было нечего. К тому времени всё состояние уже ушло на богоугодные дела, жили тем, что вылавливал дядя, безропотно выходивший в море на промысел, никаких излишков не оставалось, но даже готовить каждый день еду для верующих, собиравшихся в маленьком храме, было для бабушки тяжёлым бременем. Она твердила, что всех надо сытно накормить, ибо еда — дар Божий. Новая тётка не принадлежала к вероучению, поэтому с беспокойством воспринимала подобное поведение бабушки, открыто осуждала её, но бабушка, смеясь, всякий раз говорила ей: "Успокойся, с тебя небось не убудет!" — и продолжала невозмутимо поступать так, как считала нужным.
В это время ей было уже под восемьдесят, она совсем ослепла, но по-прежнему нянчила детей, делала всю домашнюю работу от уборки до приготовления еды и, держа в своих руках хозяйство, вела все счета. Она беспокоилась, что тётка, получив счета в своё распоряжение, начнёт копить деньги и ни за что не станет кормить прихожан. Дядя, святая душа, самоотверженно занимался рыбным промыслом, а заработанные деньги, всё до последнего медяка, отдавал бабушке в руки, ни разу не высказав неудовольствия, что деньги идут на еду для бедняков. И бабушка, и дядя жили, отказавшись от собственности, довольные тем, что посылал им Бог, копя сокровище в сердце. Они даже жалели людей, все помыслы которых прикипели к деньгам, деньгам, деньгам… Когда же знакомые и родственники выражали бабушке сочувствие по поводу новой тётки, отличавшейся необузданным нравом, она говорила смиренно:
— Дьявольское отродье тоже достойно почитания.
Как последняя тень старинного славного рода, она оказывала благодеяния множеству людей. Даже те из наших родственников, которые прервали с нами отношения после того, как отец примкнул к вероучению, теперь навещали бабушку. Для меня бабушка давно уже стала символом нашей деревни. Можно сказать, что с её смертью та деревня, которую я носил в душе, пошла прахом. Поступив на службу, я подробно рассказал бабушке о побудительных мотивах своего поступка. На что она мне сказала:
— Оказанные тебе благодеяния следует вернуть бедным людям.
Из своего первого жалованья я дал ей пятьдесят йен, чтобы она сшила себе мягкое одеяло, но она сказала:
— Я в этом году буду "призвана" (то есть умру), поэтому ни к чему мне обзаводиться новым одеялом.
И через некоторое время раздала эти пятьдесят йен. Встречая новый год, она говорила всем, точно в шутку: "В нынешнем году я буду призвана!" Вот уже десять лет она была слепа, но не оставляла усилий узреть Бога, а потому постоянно жила лицом к лицу с какой-то мистической тайной. Может быть, она и в самом деле что-то такое прозревала?.. С конца весны всегда бодрая бабушка начала недомогать. Сколько ни уговаривал я её показаться врачу, она твёрдо отказывалась, говоря: "Ещё не время". Когда прихожане хотели молить Бога о её выздоровлении, она говорила: "Не досаждайте небу просьбами!" — и весь день, сидя в углу храма одна, думала о чём-то своём.
Но в начале осени она по собственному почину попросила отвести её к врачу. В результате обследования у неё обнаружилась уремия. Болезнь, видимо, перешла на голову, она стала заговариваться, и, получив сообщение, что ей уже ничто не поможет, я как-то воскресным днём навестил её в последний раз. У неё и впрямь было что-то слегка не в порядке с головой, но она лежала тихо, и то, что говорила, не было похоже на речи умалишённой. В оба её рукава были напиханы аккуратно сложенные бумажки, которые она принимала за денежные купюры, радуясь, что может сколько угодно помогать беднякам.
— Цены на рис сейчас подскочили, но это ничего… — говорила она. — Не надо беспокоиться. Все смогут вдоволь наесться. Эти деньги даны мне от Бога, поэтому не стесняясь раздайте их нуждающимся. Бедность страшная вещь, но Бог в первую очередь блюдёт бедняков.
И ещё:
— Что с нами будет?.. Пожар… Надо бежать!.. Ничего с собой не берите, спасите хотя бы себя… Жизнь — драгоценность… Позаботьтесь о детях. Дети ведь не наша собственность, они нам доверены Богом. Большой пожар, но сохраняйте спокойствие!
И ещё:
— Страшное землетрясение… Соберите всех и бегите в горы! Идёт цунами. Даже если погибнет всё ваше добро, не беспокойтесь! Ведь Бог дал нам столько денег… Сказано, Бог каждое зерно возвращает сторицей, по добродетелям нашим дано нам так много!
Говоря это, она показывала, что у неё кое-что припрятано в рукавах.
На третий день она тихо скончалась, восьмидесяти лет, в радости за отплаченные Богом добрые дела. После её смерти я почувствовал себя осиротевшим. Родная деревня как будто перестала для меня существовать. Но в то же время я как-то успокоился. На мою душу снизошло что-то вроде умиротворения, как будто я был отпущен на свободу. Тогда только я понял чувства друга, который сказал мне, что воспринимает смерть матери как избавление. Когда юноша вдруг осознаёт, что отныне может жить, думая лишь о себе, он испытывает не столько одиночество, сколько радость новообретённой свободы.