Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Он был озабочен; с тех пор как была закончена большая работа, в его жизни наступил разлад, он пропускал утреннюю мессу, был глубоко обеспокоен и недоволен собой. Он много думал теперь о мастере Никлаусе и о том, не станет ли он сам скоро таким же, как Никлаус, — прилежным, добросовестным и искусным, но несвободным и немолодым. Недавно один незначительный случай заставил его задуматься. Блуждая, он встретил молодую крестьянскую девушку по имени Франциска, которая очень понравилась ему, и он постарался очаровать ее, принялся ухаживать, употребив все свое былое искусство. Девушка охотно выслушивала его сладкие речи, смеялась, счастливая, его шуткам, но ухаживания его отклонила, и впервые он почувствовал, что показался молодой женщине стариком. Он больше не ходил туда, но не забыл этого. Франциска права, он стал другим, он чувствовал это сам, и дело было не в несколько преждевременно поседевших волосах или морщинах у глаз, а скорее в его существе, в душе он считал себя старым, неприятно похожим на мастера Никлауса. С неудовольствием наблюдал он за самим собой, недоумевая по поводу себя: он стал несвободным и оседлым, он уже не был ни орлом, ни зайцем, он стал домашним животным. Когда он бродил, то скорее вспоминал свои бывшие странствия, чем осуществлял новые; обретая вновь свободу, он искал аромат прошлого, искал страстно и недоверчиво, подобно собаке, потерявшей след. А если день или два он пропадал, загулявшись, его неудержимо тянуло обратно: мучимый совестью, он чувствовал, что мастерская ждет, и его начинала угнетать ответственность за начатый алтарь, за подготовленное дерево, за помощника Эриха. Он утратил свободу и не был больше юным. Он твердо решил: когда фигура Лидии-Марии будет готова, он отправится в путешествие и еще раз попробует страннической жизни. Нехорошо так долго жить в монастыре среди одних мужчин. Для монахов это хорошо, для него — нет. С мужчинами можно прекрасно и умно разговаривать, и они разбираются в работе художника, но все остальное — болтовня, нежность, игра, любовь, безумство — этого не водится среди мужчин, для этого нужны женщины, и странствие, и бродяжничество, и все новые картины. Все здесь вокруг него было немного серым и серьезным, немного тяжелым и мужским, и он заразился этим, это проникло ему в кровь.

Мысль о путешествии утешала его; он усердно работал, чтобы скорее освободиться. А когда постепенно из дерева выступил образ Лидии, когда он заставил строгие складки одежды ниспадать с ее благородных коленей его пронзила глубокая и щемящая радость, грустная влюбленность в образ, в прекрасную робкую девичью фигуру, в воспоминание о прошлом, о его первой любви, первых странствиях, о своей юности. Благоговейно работал он над этим нежным образом, наполняя его лучшим, что было в нем самом, своей юностью, своими самыми приятными воспоминаниями. Счастьем было создавать ее склоненную голову, ее дружелюбно-скорбный рот, аристократичные руки, длинные пальцы с красиво закругленными кончиками ногтей. И Эрих старался улучить минуту, чтобы с восхищением и благоговейной влюбленностью взглянуть на эту фигуру.

Когда она была почти готова, Гольдмунд показал ее настоятелю. Нарцисс сказал:

— Это твое самое прекрасное произведение, милый, во всем монастыре нет ничего, что сравнилось бы с ним. Должен тебе признаться, в эти последние месяцы я не раз беспокоился за тебя. Я видел, что ты взбудоражен и страдаешь, а иной раз, когда ты исчезал дольше чем на день, я с тревогой думал: «А вдруг он не вернется». И вот ты сделал чудную фигуру! Я рад за тебя и горжусь тобой!

— Да, — ответил Гольдмунд, — фигура получилась неплохая. Но выслушай меня, Нарцисс! Для того чтобы эта фигура удалась, мне потребовалась вся моя юность, мои странствия, моя влюбленность, мое ухаживание за многими женщинами. Это источник, из которого я черпал. Источник скоро иссякнет, у меня будет сухо в сердце. Я доделаю эту фигуру Марии, а потом возьму на какое-то время отпуск, я не знаю, надолго ли, и встречусь вновь со своей юностью и со всем, что когда-то любил. Можешь ты это понять? Да, вот еще что. Ты знаешь, я был твоим гостем и никогда не брал денег за свою работу…

— Я не раз предлагал их тебе, — вставил Нарцисс.

— Да, а теперь возьму. Закажу себе новое платье, и когда оно будет готово, попрошу у тебя коня да несколько талеров и уеду в мир. Не говори ничего, Нарцисс, и не печалься. Ведь дело не в том, что мне здесь не нравится, мне нигде не могло бы быть лучше. Дело в другом. Исполнишь мое желание?

Об этом нечего было и говорить. Гольдмунд заказал себе простое платье наездника и сапоги и по мере приближения лета заканчивал фигуру Марии, последнее свое произведение; с бережностью любящего придавал он рукам, лицу, волосам окончательную завершенность. Могло даже показаться, что он затягивает отъезд и что ему доставляет особое удовольствие все снова и снова приниматься за эту тонкую завершающую работу. Проходил день за днем, а он находил все новые дела. Нарцисс, хотя ему тяжело было предстоящее прощание, иной раз слегка улыбался при мысли об этой влюбленности Гольдмунда и о том, что он никак не может расстаться с фигурой Марии.

Но однажды Гольдмунд застал его все-таки врасплох, неожиданно придя прощаться. За ночь решение было принято. В новом платье, новом берете явился он к Нарциссу, чтобы попрощаться. Уже до того он исповедался и причастился. Теперь он пришел сказать «прощай» и получить напутственное благословение. Обоим прощание было тяжело, и Гольдмунд притворялся более решительным и спокойным, чем было у него на сердце.

— Увижу ли я тебя вновь? — спросил Нарцисс.

— О, конечно! Если твоя прекрасная лошадь не сломает мне шею, непременно увидишь. А то ведь некому будет называть тебя Нарциссом и доставлять тебе беспокойство. Положись на это. Не забудь присматривать за Эрихом. И чтобы никто не дотрагивался до моей Марии! Она останется в моей комнате, как я сказал, и ты позволь мне не отдавать ключ.

— Ты рад, что уезжаешь?

Что-то вспыхнуло в глазах у Гольдмунда.

— Ну, я радовался, это так. Но теперь, когда я должен уезжать, все кажется мне не таким веселым, как думалось. Ты можешь смеяться надо мной, но расставание дается мне нелегко, и эта привязанность мне не нравится. Это как болезнь, у молодых и здоровых людей этого не бывает. Мастер Никлаус был тоже такой. Ах, ни к чему этот разговор! Благослови меня, дорогой, и я поеду.

Он ускакал.

В мыслях Нарцисс был долго занят другом: он беспокоился о нем и тосковал по нему. Вернется ли он, выпорхнувшая птица, милый легкомысленный человек? Вот он опять пошел своим кривым безвольным путем, этот странный и любимый человек, опять будет бродить по свету, жадно предаваясь сладострастию, следуя своим сильным темным инстинктам, бурно и ненасытно, большой ребенок. Да пребудет Бог с ним, да вернется он невредимым назад! Вот он опять полетел, мотылек, порхать туда-сюда, опять грешить, соблазнять женщин, следуя страсти, попадет еще опять в смертельную опасность или тюрьму, да и погибнет там. Сколько беспокойства доставлял этот белокурый мальчик — жаловался, что стареет, а смотрел такими детскими глазами! Как же за него не бояться! И все-таки Нарцисс был искренне рад за него. В глубине души ему нравилось, что это упрямое дитя так трудно было обуздать, что у него были такие капризы, что он опять вырвался на свободу и все никак не перебесится.

Каждый день в какую-нибудь минуту мысли аббата возвращались к другу — с любовью и тоской, с благодарностью, иногда даже с сомнениями и самобичеванием. Может быть, нужно было больше открыться другу в том, как сильно он его любит, сколь мало он желает, чтобы тот был другим, насколько богаче стал он благодаря ему и его искусству? Он мало говорил ему об этом, слишком мало, может быть, — кто знает, не удержал, ли бы он его?

Но благодаря Гольдмунду он стал не только богаче. Он стал и беднее, беднее и слабее, и хорошо, конечно, что он не показал этого другу. Мир, в котором он жил и обрел родину, его мир, его жизнь в монастыре, его служение, его ученость, столь, казалось бы, стройное и прочное здание его философии зачастую сотрясались, становясь сомнительными благодаря другу. Нет сомнений: с точки зрения служения монастырю, рассудка и морали, его собственная жизнь была лучше, она была правильнее, постоянней, размеренней и более образцовой; это была жизнь порядка и строгого служения, длящаяся жертва, все новое стремление к ясности, справедливости; она была много чище и лучше, чем жизнь художника, бродяги и совратителя женщин. Но, глядя сверху, с божественной точки зрения, был ли этот порядок и воспитание в отдельной жизни — отказ от мира и чувственного счастья, удаление от грязи и крови, уход в философию и богослужение — действительно лучше жизни Гольдмунда? Разве в самом деле человек создан для того, чтобы вести размеренную жизнь, часы и дела которой возвещает молитвенный колокол? Разве человек действительно создан для того, чтобы изучать Аристотеля и Фому Аквинского, знать греческий, убивая свои чувства и убегая от мира? Разве не создан он Богом с чувствами и инстинктами, с темными тайнами крови, способным на грех, наслаждение, отчаяние? Вокруг этих вопросов кружились мысли настоятеля, когда он думал о своем друге.

59
{"b":"252522","o":1}