— Что-что?! Замечу… Навеки, значит?.. — Дед изумленно вытаращился на меня, потом сплюнул, именно смачно сплюнул, резко повернулся и быстро ушел. Я хотел крикнуть ему вслед, что понимаю и причины и смысл его плевка — жеста, вовсе деду не свойственного, — но не успел. Однако, в самом деле, в моей детской душе после этих первых испытаний родилось не вполне свойственное возрасту ясное ощущение: наказывающий и наказуемый образуют единое целое. С того дня я стал буквально обожать деда. Заверяю, что в этом чувстве нет ничего такого, о чем поведал в своих записках смелый философ эпохи французского просвещения Руссо, которого сурово наказала его молодая учительница с длинными красными ногтями. Побив какой-то палочкой, кажется, по чувствительным кончикам пальцев мальчугана. Философ мастерски описывает родившуюся из этого происшествия душевную дрожь с мазохистским оттенком. У меня таких тонких, полугреховных чувств не возникло. Хотя я слышал о людях, которые жаждут покориться сильному, старшему индивиду и порой даже одного с ними пола. Мои чувства — в них, по правде говоря, возможно, присутствовала малая толика наслаждения подчинением — были в основном все-таки платонического свойства, в них преобладало уважение. Они не вели к опасностям, о которых предупреждают психиатры. А я стал во всем еще больше подражать деду. Когда я — это могло быть в четвертом классе — к Рождеству получил свидетельство со сплошными пятерками, то я подошел к дедушке, который под елкой настраивал свою скрипку. (Он, кстати, играл всегда один и тот же хорал "Иерусалим, небесный град".) Я протянул ему табель. И, говоря, услышал — да, именно услышал! — свой голос, который пытался подражать интонации и набору слов деда:
— Дорогой дедушка, позволь порадовать тебя замечательным школьным табелем, который я заслужил прилежной учебой под руководством наших замечательных учителей!
Дед долго разглядывал мое свидетельство и наконец произнес:
— Это хорошее свидетельство, мой мальчик. Если так пойдет и дальше, то из тебя получится приличный человек.
Он не улыбнулся, наоборот, был очень серьезен. Торжественно серьезен. Кстати, он вообще никогда не улыбался и не смеялся. Я думаю, что этот пожилой господин, умный и серьезный, был лишен чувства юмора. Должен признать это и в отношении меня самого. Я, например, не в состоянии постичь, почему большинство людей хихикает, читая "Дон-Кихота" Сервантеса. Я читаю эту книгу вдумчиво и с большим интересом и всячески восхищаюсь героическим рыцарем. Он был смел, воевал даже с ветряными мельницами. Но смеяться тут, по-моему, вообще не над чем. Кто его знает, может, эти ветряные мельницы были замаскированными врагами…
Я, кстати, думаю, что ни один текст как вещь в себе вообще не смешон. Смех, шутку, смешное в нем придумывает сам читатель (или слушатель). А у меня нет такого свойства. Да и желания нет, ибо я не понимаю, зачем это вообще нужно. Так что я не обижаюсь, когда говорят, что я лишен чувства юмора. Полное отсутствие чувства юмора указывает на родство моих генов с дедовскими. Мой социальный отец, которого я тоже очень люблю, вот он смеялся легкомысленно, как простой смертный — надо полагать, у него ген юмора был доминантным, а у нас с дедом — тактично припрятанным; где-то я читал, что ученые называют такой существующий, но не проявленный ген "рецессивным".
Эта особенность не делает меня счастливым, но и творческой работе не мешает. Я не homo ridens, а homo faber. Я твердо уверен, что человечество прогрессировало — полагаю, что все-таки да! — благодаря трудолюбию, а не хихиканью. Но вот женщины, которые смеются, мне нравятся.
Да, я человек, не понимающий шуток. (Этого не присочинишь.) Но иногда я все-таки принимаю участие в коллективном смехе. Неразумно слишком сильно отличаться от других. Как мне это удается? Удается, потому что я внимательный наблюдатель и поступаю так, как другие.
Однако этому затухающему умению смеяться я могу противопоставить таланты, которые у других зачастую отсутствуют. Особенно у тех, кто наделен так называемым чувством юмора. Мне свойственно положительное отношение к жизни и преданность государству. Я уважаю государство и его правителей. Всей душой. Какими бы ни были на сегодняшний день правители, государство и даже государственный строй! Это свойство души, между прочим, не раз играло мне на руку, хотя по внутреннему складу я индивид, который отнюдь не ориентирован на получение выгоды. Преданность государству и душевная открытость в наше время, по крайней мере, на мой взгляд, явления редкие. Ими стоит гордиться. Сейчас я приведу убедительные примеры. Те, кто будет в них углубляться, знайте, что эти замечательные способности присущи мне с самого раннего детства. И особенно я могу похвастать открытостью души.
Для доказательства моего утверждения отправимся в прошлое. Сначала во времена первой Эстонской Республики.
* * *
Помню изумительное майское утро, когда упитанный мальчуган — это я — скакал по тенистым аллеям нашего старинного Оленьего парка на поджаром рыжем скакуне (белой палке из светлого дерева), которого отец заказал ему на третий день рождения. На заду лошади, кстати, были приклеены две серебристые буковки "EW", которые обозначали ЭСТОНСКУЮ РЕСПУБЛИКУ (Eesti Wabariik) и в то же время были инициалами, то есть начальными буквами имени и фамилии хоть и несмышленыша, но с умными глазами. Да, премилые это были, если можно так выразиться, явления, оба эти EW.
Так вот я и скакал в своем воображении тем детским утром, как амазонка. (Нет, амазонки были все-таки женского пола, всадницы… Спортсменки.) И одновременно я ел тогдашнее светло-желтое лимонное мороженое. На башне Длинный Герман развевался сине-черно-белый флаг. А на мне была сине-белая матроска. Из открытого окна расположенного поблизости симпатичного дома — как величественно развевались занавески — доносилась радиомузыка (тогда радио было далеко не в каждой семье), и вдруг заговорил приятным голосом (по радио) какой-то пожилой человек. Отец тут же выпрямился и замер (если я не ошибаюсь), снял свою белую теннисную кепку английского образца (если я не ошибаюсь) и пояснил мне, что сейчас перед нами выступает наш дорогой президент (его звали Пятс). Я прислушался. Разумеется, я сразу почувствовал, что в такой момент приличному ребенку лакомиться не к лицу. Приличный мальчик ведет себя достойно. Поедание мороженого пришлось тормознуть. [1]
Я подавил и желание пописать — оно возникло как-то неожиданно, ясно помню это — и стал слушать, вероятно, умные слова, доносившиеся из прекрасного просторного окна. Слова, точное значение и смысл которых я, разумеется, еще не понимал, тем не менее, гипнотизировали меня. Тогда я не мог четко провести границу между Господом, господином Президентом и господином Сантом-Клаусом, pardon, все-таки Санта-Клаусом. Для меня они были одно Великое Триединство. И вдруг я почувствовал, как горячее чувство любви, послушания и благодарности поднимает меня высоко-высоко в синее небо Эстонии (маленькие, словно из перышек, белые, нежные и сливочно-ватно-шелковые облачка парили там, словно лебеди, — я так ясно помню их). Мои детские глазенки от умиления увлажнились. Я переживал нечто вроде оргазма души. И это сильнейшее чувство было облито прекрасным гимном Эстонской Республики.
У меня душа р а с п а х н у л а с ь!
От счастливого забвения я очнулся только после того, как речь завершилась. И сразу же написал в штаны. Теперь это было более простительно, потому что маленькие мальчики иногда ведь писают в штанишки, — я ощущал это всей душой. Безошибочно.
И мой добрый папа, кстати, не стал меня корить. Он понимающе улыбнулся…
* * *
Следующее воспоминание — место неподалеку от прежнего, несколькими годами позже. На небе точно такие же облака, как в предыдущей сцене, но ни палки-лошадки, ни мороженого не было. (В немецкий период со сладким, кажется, вообще были сложности.) Но какая-то немецкая речь раздавалась из того же самого открытого окна. Писать мне не приспичило, это точно. И отец, кажется, не остановился. А вот впечатление от флага у меня осталось яркое: на Длинном Германе развевался кроваво-красный флаг — там и позже висели по большей части красные флаги, — но у того флага в центре был белый круг, а на нем знак, про который теперь я знаю, что это наидревнейшая свастика. Немцы (и эстонцы тоже) называли ее сцепленным крестом. Внушительный был флаг. Прекрасный и ужасающий. Но и красивый тоже. Я испытывал абсолютное чувство счастья. И тут ко мне подошел милый немецкий офицер, улыбнулся и приколол на пиджак иголку, на конце которой было изображение кораблика из фосфора. Этот корабль, напоминающий крейсер, по ночам излучал зеленоватый свет, таинственный и чудный. К утру корабль светиться переставал. Но уже к вечеру, набравшись от солнца сил, снова сиял (кстати, даже днем в темной комнате).