Германия, пыльная страна, где все как бы завуалировано, отстранено, молчаливо; страна, способная одним махом сложить крылья большой серой моли и подавить пульсацию в душе, если та окажется недостаточно сильной и плодовитой. Но это страна, которая, не умея развлекать, не вмешивается ни в размышления, ни в мечты и позволяет мыслям делать самостоятельные ходы. О немцах Ипполита не знает ничего, хотя, как ей показалось, замечает в каждом склонность к самоубийству. Итак, Германия. Этой страны следовало избегать, когда сразу после войны Ипполита, всегда плывшая против течения, там обосновалась. Главное — это место благоприятно для внутренних бесед, молчаливых или наоборот, ведь она обожает вести с собой диалоги вслух, долгие, прелестные разговоры, чтобы затем вновь обретать утехи молчания.
Радость возвращения после краткой остановки в Цюрихе. Хорошо знакомый пейзаж: шары омелы, сотнями цепляющиеся к тополям, и бирюзовые реки под бледным небом цвета «серый пейн». Северная зима. Даже летом этот запах снега, мертвый дух выпавших перьев, сброшенной шерсти, запыленной листвы, вечной зимы. Свет спасает все — огромное небо, бросающее сизые отблески на дома, березы, подстриженную траву, корзины для бумаги в скверах, скамейки и фонари. Здесь есть чистая и холодная безвкусица, качество атмосферы, напоминающее шифер и воду, лед и золу, но, возможно, есть и правдивость. Тем не менее, эту страну также можно считать пыльной, приглушенной, косвенной, представлять ее большой молью в резком свете.
2-е февраля. Торжественное возвращение к свету, древний праздник огня, праздник первозданных матерей. А также памятный день траура. (Забыть эту безысходную грусть, это туманное предположение.) Неожиданно, по воле одной газеты, — мне известны уловки таких импровизаций, — я встречаю изображение вазы Евфрония, хранящейся в Метрополитен-музее. Как продолговатые жуки-палочники, возможно, готовые взлететь, двое троянцев стоят по обе стороны группы, в центре которой — Гермес-психопомп, возвышающийся над телом героя со стыдным фармацевтическим именем Сарпедон; его останки поднимают Гипнос и Танатос. Кощунственная ассоциация с дядей, умершим в уборной и поддерживаемым двумя сыновьями, — но как мне совладать со слишком полным сходством всего изображения, как уберечь себя от бесконечных отражений в запретной игре аналогий? Да простит меня Гермес, да простят меня все божества. Фигура Гермеса смущает: крылышки на его лодыжках расположены задом наперед. Бюст, голова и руки, повернутые в сторону, противоположную движению, кажутся чужеродными тазу. Жест тоже двусмыслен: сетующий либо успокаивающий, но эта двойственность присуща самой природе Гермеса. Два брата тоже отличаются странным характером. Внешне похожие, а втайне разные, они представляют ребус. Лица близнецов с острыми бородками, почти одинаковые ястребиные крылья, по виду схожие шлемы с поднятыми забралами над подобными шевелюрами и тождественные хитоны, ниспадающие мелкими трубчатыми складками на бедра. При этом латы Гипноса украшены темными чешуйками, а доспехи Танатоса покрыты переплетающимися светлыми коготками. И главное — Танатос вооружен: на заднем плане виднеются рукоятка и ножны меча, наполовину скрытые за туловищем. В этой обстоятельной сцене, напыщенно изображенной чистыми линиями на черном фоне, почерпнутом у эгейских спрутов, вся драма и вся тайна сосредоточена в Сарпедоне — путнике, уже направляющемся к берегам Ахерона, где отражаются камыши, тополя и угрюмые ивы, которых нет на скульптуре, хотя они хранятся в памяти. Трижды пораженный, в бедро, живот и сердце, Сарпедон падает, словно срубленное дерево. Его руки — ветки, сдерживающие падение; руно над его половым органом окрылено, как вспорхнувшая птица; его икры в поножах кажутся жесткими, будто кора. Но стоит выпрямить изваяние, и мы обнаружим восторженного хориста, кружащегося на ногах, согнутых в неистовом танце. Его пальцы — лирные колки, шевелюра — трепещущая волна, и больше нет падающего дерева, а есть дерево, которое двойное движение, показанное Гермесом, примиряет с самим собой. Поворачиваясь с неизреченной улыбкой к ране, пронзившей сердце, Сарпедон раскрывает объятия тени, которой становится, и наконец воплощает самое давнее и сокровенное из своих желаний.
Ипполита, которой досконально известно о самом давнем и сокровенном его желании, обладает одной слабостью: она хранит в столе все свои старые эфемериды. Хотя ее демон — ангел тьмы, тьма эта весьма далека от хаоса. Впрочем, Ипполита, оставляющая мраку лишь определенные зоны, планы, благоприятные для редкостных зародышей, и охраняемые заповедники, никогда не позволяет себе забыть о том, что делает.
Календари... Эфемериды... Новый 4675-й год, согласно «И-Цзин». Заяц исчез вместе с последней луной, и мы вступаем в год Дракона, как учит «The Book of Canges»[13], которая стремится включить душу в великий извечный ход вещей, раскрыть ей органическую длительность, интегрировать ее во вселенские ритмы. Эта даосская мысль меня изумляет. И тревожит меня, тревожит, поскольку включение в эти вселенские ритмы означает потерю той личности, к которой я непрестанно возвращаюсь, которая непрестанно меня занимает, субъективной, ограниченной вещи — меня; я изучаю ее, не в силах до конца познать, а она вибрирует в жизни и трепещет перед смертью... «und doch wird er vor dem Tode beben». Vor dem Tode beben[14], безусловно. Но это «я», которое колеблется, отступает и меняется в своем развитии, исполнении и даже вырождении, неуловимом и всегда чарующем... Когда я стану продолговатой куколкой, похожей на того незнакомого покойника, украшенного желтыми венчиками, которого несли, будто дерево, к кострам; когда лоб мой станет восковым, волосы высохнут и поблекнут, а тело превратится в полый рог, где будут выть тритоны смерти; когда пальцы мои оденутся в перчатки из дряблой кожи, а глаза обызвествятся замученными морскими звездами; когда горло мое раздуется от кожаных водорослей, а мозг обернется протухшей устрицей, где окажусь я, где я тогда окажусь? Где окажется «я»?.. Sequence: when what is exhausting itself reaches the limitations of its exhaustion, it commences to re-manifest. Return implies resurrection. Cyclicity is principle of the universe[15]… Мне бы этого хотелось, как бы мне этого хотелось... И я думаю об исполинских священных фикусах у дверей храмов, которые вонзают ветки в землю в обратном движении герметической симметрии. Здесь же зима нетороплива и благоприятна для созерцания. Небо возвышается нехотя, а рассвет все еще погружен во тьму. Ипполите больше всего нравятся первые утренние часы, время вопрошания и ясности. Даже если поставленный вопрос так и не решен, он устремляется к холмам ликования. На заре, которая зимой — еще ночь, а летом - уже день, первый дрозд перекатывает пузырьки своего пения, пузырьки нежной слюны, которые переливаются алмазной пылью в кроне гагатового дерева.
Сейчас, зимой, этот час тождествен тишине, чистоте и полному одиночеству, в котором проясняются мысли. В эти девственные утренние часы Ипполите, ненавидящей валяться в постели, развратничая с подушкой, работа кажется еще сладостнее. И — сладостнее пеньюар из грубой белой шерсти; игристый, потрескивающий душ и гимнастика, которая сначала истязает позвонки, а затем позволяет им обновиться. Педантичным пальцем врач показывает на рентгеноскопии отклонение моих шейных позвонков. Интересная фотография. Memento mori[16]. Почти неожиданная аналогия с моим сокровеннейшим строением. Вот он каков - позвоночный столб, совсем не похожий на столб: хвост ящера на одной линии с гибким затылком и странно хрупкой шеей, словно бы сотканной из парусины или паутины. Белая черепная коробка покоится в равновесии, можно было бы сказать, неустойчивом, на этой необычайно изящной опоре. Так некоторые избыточно активные растения цепляются к ломкому стволу, и дерево покачивает на конце ветви свои плоды, готовые упасть. Вот каково, стало быть, древо жизни, которое в высшей магии символизирует сердце. Это очень тонкое связующее звено, некогда образованное в изогнутом зародыше, — веточка, вокруг которой затем выстроился весь мой организм. Ни одно дерево не волнует меня так же, как мой обнаженный скелет во всей его интимности.