Однако тихое пришепетывание Джибсена преследовало меня повсюду. Той ночью мне приснилась вечеринка с коктейлями в высшем обществе – и пришепетывание мистера Джибсена было на ней гвоздем программы. Во сне все так и ловили каждое его слово, как будто шепелявость делала позволительными даже такие перлы, как «трансгуманизм». Проснулся я весь в поту.
– Трансгуманизм? – прошептал я в темноте.
На следующий день, чтоб отвлечься, я попытался взяться за карту «Моби Дика».
Рисовать карты по книгам – дело непростое. Иной раз выдуманный пейзаж предоставлял мне передышку от тяжкой задачи картографировать реальный мир во всей его целостной сложности. Но этот эскапизм всегда был омрачен явственно-ощущаемой пустотой: я знал, что обманываю сам себя чужим вымыслом. Наверное, мы потому-то вообще и читаем романы – уравновешивая радость эскапизма осознанием ее обманчивости, но лично мне никогда не удавалось толком справиться с этой смесью правды и выдумки. Быть может, надо быть достаточно взрослым, чтоб выполнять эти головокружительные номера: верить и не верить одновременно.
Наконец уже под вечер я отправился погулять и проветрить голову от порожденных Мелвиллом теней. Я шел по извилистой дорожке, которую отец выкосил в высокой траве. Сейчас, под конец лета, заросли колыхались чуть ли не выше моего роста – тонкая штриховка стеблей и листьев, пронизанная синим и нежно-розовым предзакатным светом.
Там, внутри, таился целый отдельный мир – достаточно упасть навзничь посреди зарослей, так чтобы колючие стебли щекотали тебе шею сзади, а бесконечные травы высились, острые и резкие, на фоне безбрежного неба, и тогда ранчо и все его обитатели растают вчерашним сном. Лежа на спине, вот так, ты мог находиться где угодно. Прямо телепортация для бедных. Закрывая глаза и слушая тихий шелест стеблей, я воображал, что нахожусь где-нибудь на центральном вокзале, а вокруг меня шелестят пальто обгоняющих друг друга пассажиров, что торопятся на скорый в Коннектикут.
Мы с Лейтоном и Грейси бесконечно играли в этой траве – проводили долгие часы за играми вроде «Выживание в джунглях: кто кого съест?» или «Мы все стали ростом в дюйм, что теперь?» (Почему-то названия большинства наших игр были в форме вопроса.) Домой мы возвращались в состоянии, которое называли «нарезкой» – когда у тебя все ноги саднят и чешутся от крошечных ссадин, нанесенных этими острыми и безжалостными лезвиями.{21}
Однако мир в сени высоких трав был не просто краем воображения, а еще и неофициальной границей между научным наблюдением и практическим управлением ранчо. Мы с доктором Клэр с сачками и банками с эфиром наперевес охотились в этих дебрях на шпанских мух и жуков-горбаток, а когда нам удавалось их наловить, несчастные насекомые так панически метались и бились в сачках, что мы со смеху даже не мешали их бегству.
Отец мой не столь благосклонно относился к буйному росту на ранчо трав и назойливого бурьяна. Когда я был помладше и со всех сил старался походить на настоящего ученика ковбоя навроде Лейтона, отец, бывало, отправлял нас с Лейтоном косить траву, чтоб расчистить место для новой изгороди, а не то просто когда ему казалось, что дикая природа слишком уж вторгается в упорядоченный мир его полей.
– Что-о-о? У нас тут заповедник дикой природы что ли? – вопрошал он, вручая нам по небольшому мачете для вырубки провинившихся дебрей. – Скоро нельзя будет без перископа даже отлить выйти.
Все понимали: доктор Клэр не одобряла подобного посягательства на свои заповедные земли, но чаще всего она даже ничего не говорила, когда мы вырубали очередной участок отцу под выгон. Она тихонько возвращалась в захламленный кабинет к своим жесткокрылым, а если мамины руки трепетали над работой, накалывая жуков и занося данные в архив, чуть лихорадочнее обычного, то замечал это лишь я, ее собрат-ученый.{22}
И вот теперь я лежал на спине в зарослях травы, пытаясь вообразить, каково было бы вживую узреть сотрудников Смитсоновского института, пройтись по Национальной аллее и увидеть впереди увенчанный башнями замок изобретений и открытий. Ну почему, почему мне пришлось отказаться от столь заманчивого предложения?
Какой-то странный шум внезапно нарушил мои мечты о Смитсоновском институте. Я весь напрягся и прислушался. Судя по звукам, ко мне, очень вероятно, приближалась пума. Я сгруппировался, по мере возможности готовясь к броску, и тихонько ощупал левой рукой карманы. Лезермановский ножик (версия для картографов) я забыл в ванной. Если эта пума голодна, я обречен.
Зверь медленно показался из-за завесы стеблей. И вовсе не пума. Очхорик.
– Очхорик, – обрадовался я. – Давай повозимся.
И тут же пожалел о своих словах.
Очхорик был типичным оборванным дворовым псом. Я проштудировал массу книг по собаковедению, пытаясь проследить истоки его породы, но сумел лишь выдвинуть гипотезу, что он отчасти золотистый ретривер, отчасти колли – австралийская пастушья собака, редкая в наших краях, однако иначе не объяснить его пышной шерсти с подтеками серого, черного и коричневого оттенков, ни дать ни взять – рисунки Эдварда Мунка после стирки.
Доктор Клэр, маньяк-классификатор, выказала поразительное равнодушие к родословной Очхорика.
– Это пес, – только и сказала она, в точности воспроизводя слова, сказанные отцом, когда он три года назад привез Очхорика домой. Отец отправился в Бьютт за шприцами для вакцинации и по дороге заметил, как маленький Очхорик рыщет по зоне отдыха на шоссе I‑15.
– Как по-вашему, кто его там бросил? – поинтересовалась Грейси, почесывая песику спину так нежно, что было сразу видно: она уже от него без ума.
– Передвижной цирк, – сказал отец.
Грейси нарекла Очхорика в пышной церемонии, отмеченной гирляндами и музыкой на аккордеоне среди зарослей шалфея на берегу реки. Имя понравилось всем, кроме отца. Тот ворчал, что Очхорик – неподходящее имя для ковбойского пса, их, мол, надо называть коротко и четко: Клык, Рвач или там Гром.
– Таким именем ты даешь псу не тот посыл, – заявил отец на следующее утро после появления Очхорика, быстрыми движениями отправляя овсянку в рот. – Этак он забудет, что он тут на службе. Вообразит, у него каникулы. Нью-йоркские штучки.
«Нью-йорские штучки» была одной из излюбленных фразочек моего отца, он употреблял ее часто, к месту и не к месту. Скажем, привешивал на конец высказывания, желая указать, что речь идет о чем-то, что он считает «телячьими нежностями», «выдумками» или «халтурой». Например: «Три месяца – и рубашке конец. За что, спрашивается, я выкладываю мои кровные доллары, ежели чертова тряпка расползается на куски, не успеешь ценник снять? Нью-йоркские штучки!»
– А что ты имеешь против Нью-Йорка? – как-то спросил я. – Ты там хоть когда-нибудь бывал?
– А на кой он мне? – отозвался отец. – Нью-Йорк – это место, откуда берутся все ньюйоркцы с их нью-йоркскими штучками.
Хотя ковбойский пес из Очхорика вышел весьма посредственный, и это еще в лучшем случае, зато он стал первой любовью Лейтона. Они были неразлучны. Отец все жаловался, что Очхорик не то, что на вес золота, на вес дерьма и то не тянет, но Лейтону до его рабочих качеств и дела не было. Они общались на языке, понятном им одним – череда хлопков, посвистываний и погавкиваний, их личный шифр. Пока Лейтон обедал, Очхорик с него глаз не спускал, следил за каждым движением, а когда тот вставал, пускался за ним вприпрыжку, цокая когтями по деревянному полу. По-моему, Грейси к этой дружбе иногда ревновала, да только что тут поделаешь, с настоящей любовью не поспоришь.{23}
– Привет, Очхорик, – сказал я. – Пошли прошвырнемся.
Но Очхорик отскочил в сторону, припал на передние лапы и пару раз гавкнул, что означало: он вовсе не хочет ни на какую прогулку, а хочет играть в «меня людям не поймать».