— Хи-хи-хи! — заливался Сименсен.
— Вы, конечно, понимаете, что я имею в виду, Сименсен? Сейчас неплохо бы выпить стакан крепкого пунша — того, что стоит у вас там в лавке, верно? Такой собачий холод! Но, к сожалению, я не при деньгах. А вот если бы вы были настолько любезны и записали бы за мной…
Сименсен, конечно, понял Грипа:
— Что ж, ладно.
— Не подмажешь — не поедешь, вы, наверное, знаете эту мудрость, дорогой Сименсен?.. Ах, вот она, драгоценная влага!.. Хотите знать, почему пьют?
— Ну, это, пожалуй, понять нетрудно.
— Да, конечно! Но, быть может, к этому вопросу можно подойти и с более высокой точки зрения, и такой человек, как вы, не может этого не оценить… Вы знаете, что, вообще говоря, существует глубокое отвращение ко всяким новым взглядам… Видите ли, как бы это сказать… — Он уселся поудобнее. — Когда ты плохо одет, страдаешь от холода и вообще живешь в нищете, то в глубине души ты этого стыдишься и понимаешь, что с каждым днем все больше и больше опускаешься… перестаешь чувствовать себя человеком. Когда при тебе спорят, ты не решаешься высказать свое мнение; когда тебя сажают за стол, у тебя не хватает духу слово вымолвить. Но достаточно двух стопочек водки — пусть даже сивухи… и в мгновение ока весь мир меняется. Стопки эти становятся как бы очками, через которые человек все видит в другом свете. Снова к тебе возвращаются здоровье и сила, которыми ты обладал в юности, снова в тебе пробуждаются гордость, сознание своего достоинства и смелость, слова сами льются из уст, мысли так и искрятся, и люди тобой восхищаются… Две стопки, только две стопки… Впрочем, я не возражаю против третьей, четвертой, и пятой, и шестой… Ваше здоровье!.. Какая огромная разница — вы ведь знаете, Сименсен, что такое разница? — между здоровым человеком и больным, которому общество загубило жизнь… Ну ладно… Но эти две стопки неумолимо ведут его все дальше и дальше, так далеко, что в конце концов он угодит в приют для бедных. Трудный силлогизм, не правда ли?
— Да, пожалуй. — Сименсен подмигнул судебному исполнителю. — На него ушло не меньше, чем полбутылки.
Грип сидел, бормоча себе что-то под нос.
Он пьянел все больше и больше, а кроме того, он весь день провел на морозе, башмаки у него были худые, и ноги промокли.
Но он все пил и пил, он почти один опорожнил всю бутылку.
— Нет уж, пожалуйста, не грустите, не молчите, а то мы вам больше ничего не дадим, — погрозил Сименсен.
— Да, да, да… Вы ждете новых силлогизмов… Что-нибудь такое, что доступно и Рейерстаду?
Грип покачал головой и снова погрузился в свои мысли.
— Я встретил худого, бледного мальчика, который так жалобно плакал… Знаешь что, Рейерстад, если твое ухо воспринимает эту музыку, а слезы уже все выплаканы, то ты пьешь, пьешь… Давайте-ка сюда бутылку!
— Пожалуй, лучше его сейчас где-нибудь уложить, — заметил Сименсен.
— Вы хотите сказать, что я пьян, как свинья? — пробормотал Грип…
В понедельник чуть свет Грип незаметно ушел. В такой ранний час, еще не успев глотнуть водки, которая его подбадривала, он всегда избегал людей. У Грипа с годами выработалась особая тактика поведения. Его хорошо знали на юге страны. У него были периоды запоя, и тогда он начинал бродяжничать, но были также длительные периоды, когда он вел совершенно трезвый образ жизни, жил в столице, сам много занимался и давал уроки. Все его немногочисленные старые товарищи и друзья снова возлагали на него надежды — и надо сказать, с полным основанием. Человек с таким выдающимся педагогическим талантом и с такими поразительными филологическими способностями — он прекрасно знал не только греческий и латынь, но и санскрит — быть может, все же еще чего-нибудь добьется в жизни. Последние три-четыре месяца Грип совершенно перестал пить и так жаждал навсегда покончить с пьянством, что друзья решили выхлопотать ему назначение в какую-нибудь гимназию. Но тут как раз неожиданно прошел слух, что он снова исчез из города.
Обычно через несколько недель после такого исчезновения Грип объявлялся в какой-нибудь сельской местности — без всяких средств к существованию, сильно исхудавший, с дрожащими руками. В жестоком запое бродил он по селениям, ночевал в сараях и на чердаках, по многу дней не раздевался и не спал в постели.
Около полудня Грип появился во дворе у фогта.
Гюльке был единственным чиновником своего поколения, который еще занимал прежний пост. Даже Рист уже вышел в отставку. Фогт был окружен исключительным вниманием со стороны своей заботливой жены, которая со всех сторон обложила его подушками — и в буквальном и в переносном смысле.
Грип знал, что делает: он хотел поговорить с госпожой Гюльке, пока фогт находится в присутствии.
Тинка уютно устроилась в кресле в столовой, у окна с двойной рамой, перед ней лежало вязанье и пухлый том «Вечного жида». Ее энергичная сестра Теа, все еще не вышедшая замуж, хотя ей было уже за тридцать, хлопотала на кухне — приближалось время обеда.
После смерти фрекен Гюльке Тинка взяла в свои руки бразды правления в доме и была во всем надежной опорой своему старому мужу, с утра до вечера неутомимо охраняя его покой.
Эти пухлые обтрепанные романы с номером на обложке, которые ей присылали из города, были ее единственной отдушиной, всем, что у нее осталось от личной жизни.
Как и многие женщины, которых в то время обстоятельства вынуждали выйти замуж за первого попавшегося человека, способного их обеспечить, Тинка жила благодаря чтению этих романов напряженной, выдуманной жизнью, резко контрастирующей с ее однообразными серыми буднями. В этой вымышленной, созданной ее воображением жизни кипели те страсти, которые она сама могла бы пережить, но не пережила. Там любили и ненавидели, там соединялись, несмотря на все препятствия, два благородных сердца, там можно было утешить прекрасного героя, который в отчаянии собирался броситься в пучину.
Так — в мечтах — она проживала ту жизнь, которой не было дано осуществиться в действительности, и неутоленное сердце полной, крупной, уютной женщины, бывшей когда-то худенькой, стройной Тинкой, еще хранило образ незабвенного Оса, правда слившийся теперь с чертами героев Эмилии Карлен, Джеймса, Вальтера Скотта, Бульвера, Александра Дюма и Эжена Сю.
Домовитая, деятельная Теа оставила на рукодельном столике, на который упал теперь неяркий луч зимнего солнца, свое шитье. Этот инкрустированный столик темного дерева Теа получила от матери. Ее старый серебряный наперсток, истертый и треснутый, Теа также всегда надевала и свято берегла, потому что мать пользовалась им всю свою жизнь. Он был как бы памятником матери, памятником всем бесчисленным тоскливым стежкам, которые она сделала за долгие годы, всем уколам, которые получила за свою достойную, самоотверженную, каторжную жизнь, если это вообще может быть названо жизнью.
В дверь чуть слышно постучали, она осторожно приоткрылась, и в комнату крадучись вошел Грип.
— Это вы, Грип?.. Нет, нет, не садитесь у двери. Пройдите сюда, к окну. Сейчас сестра принесет вам что-нибудь перекусить. Ну, несколько бутербродов с солониной вы уж как-нибудь съедите… Значит, вы снова в наших краях, Грип?
— Ищу уроки, госпожа Гюльке, — уклончиво ответил Грип. — Вы как будто получили известие от Йёргена из Америки? — спросил он, торопясь избежать разговора на щекотливую тему.
— Да, подумайте только: Йёрген добился хорошего положения, стал там всеми уважаемым старшим мастером. Он уже дважды писал, он хотел бы принять в свой дом старшую сестру. Но Ингер-Юханна уже не ищет счастья, — добавила она, акцентируя эти слова.
Оба помолчали.
Дрожащими руками Грип поставил тарелку с бутербродами, которую принесла служанка, на столик для рукоделий. Налитую ему рюмку водки он уже выпил — губы его как-то странно подергивались.
— Я рад… сердечно рад, — ответил он наконец, с трудом сдерживая волнение в голосе. — Видите ли, то, что Йёрген стал человеком, — это я считаю одним из немногих побегов, которые дала моя жалкая жизнь.