— До хижины Свартдал около полутора миль, — поучал Грипа капитан, когда они прощались. — И помните, Грип, что в Гилье мы вам всегда будем рады.
Большую часть крутой тропы на Турскнутен студент шел, все оборачиваясь назад и махая рукой.
— Похоже, что он совсем не знает, что такое усталость, — сказал капитан.
Ингер-Юханна провожала Грипа взглядом… На светлом вечернем небе еще лежал последний золотистый, но уже потускневший отблеск зашедшего солнца…
Какое-то насекомое — то ли шмель, то ли оса — влетело через открытое окно в каморку, свежевыкрашенную синей краской, и так громко билось о стекло, что мешало спать.
На другой день уже ночью вернулась Ингер-Юханна домой и тут же заснула, а во сне перед ней снова прошли чередою все впечатления горного похода. Вот у нее опять на крючке форель… Всплеск… Рыба блеснула на солнце… Потом появился Грип; он нес в руках какие-то слоги, которые надо было соединить… Ж-ж-ж… Шмель коснулся ее лица, и она проснулась.
Было уже поздно.
На покрытом белой салфеткой туалетном столике с зеркалом, который починили специально к ее приезду, лежал кусок фиалкового мыла, завернутый в серебряную бумагу.
Видимо, именно этот кусок мыла и ввел в соблазн неопытных горных насекомых. Они учуяли совершенно новый букет неведомых запахов и слепо, словно ошалелые, бросились исследовать свое открытие, не имея ни малейшего представления о тех разнообразных ухищрениях, которые придумали в городе, не ведая, что запах фиалкового мыла сулит им не живые фиалки, а страшные рези в желудке. Для насекомых наступила полная путаница всех привычных представлений; это было ясно по тому, как тревожно, смутно чуя неладное, жужжали вновь влетающие и кружили по комнате, пока искушение не становилось слишком велико, и по тому, как обремененные опытом медленно ползали по стенам либо, уже совсем одурманенные, валялись на подоконнике, жалко подергивая лапками.
— Ой, прямо в умывальный таз!
С неприязнью поглядела Ингер-Юханна на причину всего этого переполоха — на свое фиалковое мыло. Когда она взяла его в руки и вдохнула его аромат, ее мысли пошли по другому направлению: «Мамино простое желтое мыло куда честнее». Она схватила полотенце и быстро смахнула мух, павших жертвой своей любознательности, с подоконника.
После завтрака мать и Ингер-Юханна пошли в сад рвать зеленый горошек к обеду.
— Ты бери только самые спелые стручки, Ингер-Юханна, те, которые к возвращению отца станут жесткими и горькими… Что скажет тетя, когда узнает, что мы разрешили тебе проводить отца так далеко в горы? Наверное, такое путешествие не покажется ей заманчивым, и вряд ли сможет она разделить твои восторги по поводу камней и осыпей.
— Конечно, она думает, что ничто не может сравниться с жизнью у них на даче в Тиллерё, — сказала Ингер-Юханна и рассмеялась.
— Передай-ка мне тарелку, я высыплю все это в корзину… Так, значит, тетя пишет, что Рённов проведет всю зиму в Париже?
— Да, в Париже… Вот будет забавно, если я зимой стану читать тете описание Швейцарии из Бедекера и буду добавлять к этому свои собственные впечатления о горах.
— Ты болтаешь, не подумав, Ингер-Юханна. Ведь между теми горами, уже тронутыми культурой, и нашими дикими, девственными — огромная разница.
Мать склонила голову в большом чепце над шпалерами с горошком.
— Отец говорит, что Рённов совершенствуется во французском, потому что ему собираются дать пост при дворе в Стокгольме.
— Да, конечно, он станет большим человеком… Ты и представить себе не можешь, как приятно и мило мы проводим с тетей время, когда бываем одни и я читаю ей вслух.
Большой, голубой в крапинку, чепец матери снова поднялся. Мать протянула Ингер-Юханне тарелку, не выпуская из рук ножа.
— Знаешь, он такой человек, что как бы высоко его ни вознесла судьба, он всегда будет на месте.
— Верно, мама, он — само совершенство. Но уж не знаю, в чем тут дело: в деревне как-то не хочется о нем думать.
Мать мгновение стояла в нерешительности, по-прежнему сжимая в руке нож.
— Теперь, пожалуй, хватит, — сказала она, помрачнев, и взяла корзину. — Горошек нынче не уродился.
VII
На кухне в Гилье царило необычайное оживление. Близилось рождество, и зимняя заготовка мяса была в разгаре.
С черного хода тянуло холодом. В воздухе держался стойкий запах муската, имбиря и гвоздики. Бухали удары сечек, сливаясь с глухим стуком и скрипом деревянной ступки. Ула в белом фартуке, с салфеткой, повязанной на голове, так энергично толок пряности, что пол содрогался.
В конце длинного кухонного стола сидела мать и суровой ниткой, продернутой в большую иглу, зашивала колбасы, а рядом с ней Теа и несколько женщин, которых позвали помогать, все в белом, словно ангелы, рубили мясо.
У другого стола примостилась недавно вернувшаяся домой Тинка. Руки ее по локоть были в крови — склонившись над большим корытом, она занималась изготовлением кровяных колбас. Быстрыми, ловкими движениями запихивала она через роговую воронку начинку в кишки, потом закручивала их с помощью палки и, завязав колбасы, похожие в этот момент на насосавшихся пиявок, бросала в огромный котел, который уже кипел на плите; яркое пламя лизало его со всех сторон.
Капитан тоже пришел на кухню и с довольным видом оглядел поле боя. Все здесь сулило в будущем немало приятных минут. К тому же ему все время носили на пробу то одно, то другое, чтобы узнать его мнение.
— Давайте-ка сюда секачи, девушки, я вам покажу, как надо рубить, — сказал шутя капитан и взял ножи из рук Турбьёрг.
Секачи так быстро запрыгали по доске, что казалось, будто они слились воедино, и это вызвало неподдельное восхищение всех женщин на кухне, которые прекратили работу и сидели как зачарованные, не в силах отвести изумленные глаза от капитана, демонстрирующего свое искусство.
Правда, Йегера хватило всего на несколько минут, а Турбьёрг и Аслаку приходилось целый божий день стоять в белых косынках у стола и без отдыха рубить мясо.
Но победа всегда остается победой, и когда капитан снова ушел наверх, напевая что-то себе под нос, он явно радовался своей военной хитрости. А руки у него все-таки, черт возьми, здорово заныли, и он несколько раз потер их, прежде чем сесть за стол, повязать салфетку и воздать должное горячей кровяной колбасе с изюмом и маслом, которую Тинка ему только что принесла для пробы.
— Тинка, дай немного горчицы!
Дочь бесшумно проскользнула к буфету и подала отцу горчичницу.
— Знаешь, тарелку ты, пожалуй, могла бы подогреть получше. Собственно говоря, ее надо прямо раскалить.
Расторопная Тинка с быстротой молнии слетала к плите и вскоре вернулась назад, держа тарелку, завернутую в салфетку, — иначе к ней нельзя было прикоснуться.
— Вот, папа, переложи на эту тарелку…
Одной из самый ценных добродетелей Тинки, которые обнаружились у нее, когда она вернулась домой, было ее удивительное умение обращаться с отцом. С тех пор капитан почти не бывал в дурном настроении.
Милая доброжелательность, тихая покорность и ровность в обращении сочетались у нее с домовитостью. Отцу достаточно было только намекнуть, что ему чего-то хочется — какого-нибудь там блюда или еще чего-нибудь в этом роде, — как все тут же осуществлялось. Девушка слушалась отца с удивительной готовностью, тогда как ее мать даже если и покорялась, то всегда с трудом. Капитан совершенно не выносил строптивости, поэтому всегда сразу же впадал в дурное настроение и начинал ругаться. Мать знала это и повиновалась мужу, но неохотно, словно преодолевая что-то в себе.
Солонину и колбасы заготовляли уже с понедельника, и все надеялись, что завтра к вечеру с этим будет покончено. А закололи в этом году немало: двух коров, телку и свинью, не говоря уже об овцах.
— Фогт приехал! Вон во дворе его лошадь, — вдруг раздался в сумерках чей-то голос, сразу нарушивший размеренный ритм работы в кухне.