– Все? – спросил он.
– Вроде все, – вздохнул Димка.
– Так… – Гвоздь потер виски, надбровья. – Ну, с Чекарем дело серьезное. Будем соображать. Надо тебя разместить… У меня нельзя. Выследить могут. На занятия пока ходить не будешь. Не беспокойся, с этим уладим.
Он все брал на себя, Гвоздь. Как громоотвод. Димка ерзал и передергивался, потом не выдержал, посоветовался тихо:
– Слушай… а если мне пойти и выложить им, что знаю. И забыть обо всем.
Гвоздь дико покосился на него.
– Не юли, – сказал он. – Будем соображать.
Димка горел от стыда, но в душе его тоненьким голоском пело ликование. Как же становится легко, когда ношу приняли и чужие плечи. Гвоздь неожиданно улыбнулся своей короткой и широкой улыбкой, открывающей желтые выщербленные зубы.
– Не дрейфь, – сказал он. – Бывает. Уху варит один, а хлебают все.
Через час, под охраной Гвоздя и приятелей-фронтовиков, Димка был приведен в сарайчик и оставлен там под ответственность Петровича и Валятеля, Гвоздь велел ждать и исчез.
– Лей! – командует Валятель.
Димка длинными коваными щипцами захватывает чугунок с носиком – тигель, в котором серебрится и колышется, подобно ртути, кипящая масса алюминия. Валятель наклонился над опокой, направляя белую струйку.
– Ровненько, тонко, – сипит он из-под бинта и одной рукой прикрывает глаза от жара. – Легче, легче… Теперь сюда…
Бежит белая струйка! В опоке, в уплотненном песке – извивы ходов, которые должны до краев заполниться расплавленным металлом и превратиться в какое-то непонятное для Димки соединение полостей и сосудов на коротких обрубках-ногах. Этой работе автор уже дал название – «Инвалид».
– Стоп, стоп! – командует Валятель.
Димка ставит тигель на место. Валятель, отойдя в угол и отвернувшись, меняет повязку, промокшую от пота. Тихо гудит внутри опоки остывающий алюминий. Валятель бросает старые бинты в тазик с водой, оборачивается, сияя белизной новой марли.
– Все, – говорит он и подкрепляет, по привычке, слова жестами: не все могут понять его глухое сопение, вырывающееся из собранных по кусочкам, на стальной основе, челюстей. Да и язык, с трудом восстановленный, еле ворочается у парня. Димка не видел у Валятеля ни одной его старой фотографии. Но судя по глазам, по лбу, по кудрям, по всей его статной и ладной фигуре, полной движения, это был парень хоть куда. Мишка смотрит на опоку, вслушиваясь в умирание металла.
– Сегодня смотреть не буду, – бухает и сипит он сквозь бинт. – Не хочу. Давай, Студент, поужинаем, что ль…
У горна в кастрюльках греется у них пшенная каша и мясной фарш в мисочке – Валятелю годится только полужидкая пища, он и хлеб размачивает в воде или в молоке. И ложечка у него специальная, собственного литья, из того же дюраля, длинная, с узким сливом – как бы срезанная вдоль леечка. С такой ложечки на бинт не попадает, а все заливается в рот, как в опоку. Поначалу Валятель стеснялся есть при Димке, все отнекивался, когда Димка звал за стол. Но через день привык, понял, что Димка парень деликатный и повидавший кое-чего, увечьем его не испугаешь. Сидят они за стольцом, сделанным из куска доски, приколоченной к чурбанам, ужинают.
Димка рад, что не надо сейчас разбивать опоку, боится – не понравится ему скульптура и тем обидит он Мишку. Тот объяснял ему суть работы и даже указывал на свою мясорубку, что сушится на стене: вот, мол, Студент, прообраз моей работы – «Инвалид». У искалеченного явственно проступают наперед грубые жизненные свойства организма. Когда человек красив, здоров, полон счастья, эти свойства как бы замазаны полетом жизни – любовью, скажем. Для здорового, полного сил, для него и танцы, и музыка, и вечеринки, и пикники, и работа у него веселая, бойкая, с дружеским общением. Еда, допустим, она как бы между прочим: проголодался – поел. Или, извини, до ветру сбегать по важным или малым делам – тоже очень просто и быстро, как у собаки, которой стоит только ногу задрать. А для инвалида? Он себя чувствует – да и другие в нем это видят – биологической машиной для жизни. Для усвоения пищи и прочих нелегких для него функций. Вот и эта скульптура – некое сочетание емкостей и полых сосудов на малоподвижных конечностях… нечто вроде мясорубки. Димка спросил: и зачем? Страшно! Он привык к иным скульптурам. Девушка при входе в метро – в аккуратном полушубке, с косой, свернутой жгутом, над которой набок – кубаночка, стоит, подняв над головой небольшой автомат. Димка, конечно, задумывался над тем, что и коса девушке на войне ни к чему, хотя бы по причине вшивости, и автомат – штука не такая легкая, не для женской руки, чтоб еще над головой держать… но ведь искусство должно радовать. Валятель усмехнулся – это было видно по движению влажного бинта. «Почему радовать? А если я хочу ужасать? Если я хочу сказать: люди, война – это самая большая нелепость и дикость на свете. Я хочу сказать это не только тем людям, что сейчас живут, с нами, но и тем, что уже в полном мире и довольстве вырастут. Не дайте превратить себя в обрубки! Вглядитесь в эти искалеченные фигуры – вы их уже не видите вокруг, в повседневном быте, в прекрасных светлых ресторанах, парках, танцзалах, в легких алюминиево-стеклянных клубах, на загородных прогулках… Взгляните и вспомните о наших страданиях, наших муках. Тяжкая доля – у мертвых, но нам, уцелевшим после госпиталей, легко ли было чувствовать себя машинами для жранья, нахлебниками мирной жизни? Одно наше утешение было: чем сильнее увечье, тем короче жизнь, долго мы не протянем и освободим от своих нелепых фигур ваши прекрасные пейзажи. Освободятся госпиталя, и последние из нас будут размещены вдали от глаз, чтобы не страшить, не пугать не знающих войны…»
Димка искоса наблюдает, как управляется со своей мясной теплой кашицей Валятель. Димке стыдно за свою ржаную горбушку, на которой лежит ломоть пахучей, чесночной, утыканной салом колбасы. У горна греется прокопченный чайник. Заварка Валятеля – пачка китайского на сосуд, какой бы он ни был. Чаевать Мишка любит и готов на любые траты ради этого. Струя черно-золотой жидкости льется в силуминовые диковинной формы кружки. Из силумина Валятель может хоть кружева отлить. Он крошит в чай кусочки черного хлеба, вылавливает их, смакует, просовывая ложку в расклин бинта, оставленный для рта.
– Вот интересно, – глухо и неразборчиво, с шипением, бормочет он. – Достоевский там, Гаршин, прочие великие в прошлом – все писали о мучениях людей. Андреев – «Семь повешенных» – читал?
– Проходил, – мнется Димка.
– Раскольников там, «Бедные люди»…
– Читал! – радостно восклицает Димка. – Это все читал.
– Молодец, – сипит Валятель. Бинт скрывает улыбку, но глаза, огромные прекрасные глаза запорожского парубка, выдают. – «Семь повешенных»… Да только из нашего отряда хлопцев и девчат, может, человек сто перевешано… Сколько ж страданий на один человеческий век, а? Да есть на свете такие муки, о которых люди и не догадываются. И не хотят догадываться. И говорить об этом не принято. Мы, знаешь ли, вроде бы всего хлебнули, из самых гнилых болотец попили водички, однако вспоминать любим больше романтическое. И все это у нас в литературе, в живописи, скульптуре очень даже чувствуется. Так уж люди, что ли, устроены. Мы хотим, чтобы смерть тоже выглядела красиво. Или там рана. Чтоб гангренка, но без запаха, без стона, без матерка. Помнишь, как она ему желает, подруга боевая: «если смерти, то мгновенной, если раны – небольшой». Угадаешь тут с этой раной! В госпитале, в тыловом уже стационаре, добрый приятель у меня завелся, такой курносый добродушный, парнишка, только имя ему мама с папой дали дурацкое – Альфред. Хорошо еще не Адольф; тем вообще хоть не живи – в войну-то. Когда-то мода была такая на заграничные красивые имена, в преддверии мировой революции, вот и понаделали Альфредов. А фамилия была ему Иванов, тут уж от предков не откажешься. Частенько мы с ним посиживали на госпитальных скамеечках. Он-то ходить не очень мог по причине бесконечных пересадок, зато говорить мог сколько угодно, а я тогда вовсе не говорил, все мне язык перешивали. Так вот и подружились: я слушаю, а он толкует…