– Не знаю. – Димка растерян; Здесь и сборка-то не одна. Ну да, он же слышал от Гвоздя – отдельно собирают двигателя, шасси, кузова. – Он на главном конвейере, – догадывается Димка. – На главном! На каком еще может быть Гвоздь?
– Ну, браток, – всеми веснушками смеется парень. В вороте его ватника синеет тельняга. – На главном у нас тыщонка народа, не меньше. До вечера проищешь. Пропуск у тебя есть?
– Нет,
Парень качает головой:
– Ну, браток… Чудик ты. Вон иди к той проходной, там с ночной сейчас ребята выходят, поспрашивай. Может, к вечеру узнаешь чего…
И он машет рукой проходящему мимо «зиску», ловко вскакивает на подножку притормозившей машины и исчезает – только волны от рассеченной колесами лужи прибоем бьют у ног Димки. Он идет к проходной, до которой не меньше полукилометра, – и не рассмотреть бы ее, если б не серая ленточка людей. И почему он, Димка, оказался возле завода, отшагав через весь город? Ведь кажется, и не думал о Гвозде, ноги сами принесли.
Люди один за другим выскакивают из дверей, за которыми видна усатая физиономия охранника в старой шинели. Кого из них расспрашивать? Димка стоит поодаль и с завистью вслушивается в короткие разговоры. Усталые лица разглаживаются от утреннего ветерка и зимнего простора. Крепкие скуластые хлопцы, жесты, походка которых отмечены. Чувством заводского братства. Если бы Димка был среди них, никакой Чекарь ему не был бы страшен. Вон как они шагают – по трое, по четверо, сразу из армии стали они к станкам и не потеряли строя. Свистни один из них, позови на помощь – сотня тут же слетится. Весь цех. Как полк. Как дивизия. Чекарю у этих ворот делать нечего. Тем более нечего ему делать на заводе. У него свой участок, далекий отсюда, гомонливой, шебутной, не знающей законов братства Инвалидки. Степан Васильевич, отчим, еще не так давно, перед Димкиным поступлением в университет, пугал заводом: «Не поступишь – вкалывать будешь, как фэзэушник». Да он рад был бы почувствовать рядом такие крепкие, мощные плечи, ощутить это чувство слитности с другими, неразрывности общей судьбы, не знающей схватки самолюбий, взлетов или падений. Здесь все равны. Это равенство людей перед гигантской махиной завода, перед линией станков или лентой конвейера, наверно, и отпугивает многих. Оно должно угнетать, это равенство. Но почему же тогда лица выходящих полны уверенности, спокойствия, надежды? Димка вспоминает так обрадовавшие его, так удивившие после технической нищеты, после поражения сорок первого года длинностволые пушки, танки с мощной покатой броней и стремительным ходом, грузовики с рейками для «катюш», обилие черных минометных труб и опорных плит над строем пехоты, вороненые стволы автоматов – это ведь и здесь делалось, здесь. Уверенность и надежда жили в этих цехах всегда.
Поток людей выливается из проходной и делится, делится на ручейки в возгласах прощания, но завтра они снова будут вместе, столкнутся плечами, втискиваясь в проходную. Димка завидует. Да в обмен на простую и ясную жизнь он готов сейчас и дневать, и ночевать у станков… Почему они только лишь выходят? Ну да, – догадывается Димка, – новая смена уже заступила, уже втянулась в цеха.
А поток редеет. Димка выбирает лицо помоложе – рыжеватый пушок над губой, утиный нос, светлые добродушные глаза, и над всем этим – модный обрезанный козырек фэзэушной фуражки.
– Слушай, парень! Помоги мне найти товарища, он на главном конвейере у вас… Парень морщит лоб.
– Я-то плохо знаю еще. Евстафьев! – кричит он в широкую спину. – Тут малый товарища ищет, с главного.
Коренастый – шапка на макушке – рабочий оборачивается.
– А кто такой?
– Гвоздев. Его Гвоздем вообще-то все зовут.
– Вроде слышал… Это в вечерней, что ли… А может, нет. Вот Семен раньше был в вечерней. Эй, Семен! Погоди-ка. Тут малый братуху разыскивает.
Димку передают словно по цепочке – от человека к человеку. И для всех он становится брательником какого-то Гвоздева с главного конвейера, так проще, понятнее, и Димка не возражает. Наконец сутулый гигант в лопнувшем на плечах ватнике и. сапогах, которые, наверное, одни только и были на складе по размеру, обнадеживает Димку:
– Слушай, видел я Гвоздя. Да, по-моему, он ушел. Они тут сутками вкалывали. Ну да, ушел отсыпаться. Вроде видел его. Ты погоди, счас…
И он выдергивает из редкой уже струйки людей, покидающих завод, худого, землистолицего, шатающегося от усталости:
– Пашка, Гвоздя видел?
– Видел? Да он меня загонял, Гвоздь. Всю бригаду загонял. Он же двужильный, черт. Но дали стране угля.
– Да где он? Вишь, брательник приехал издалека, обыскался уже.
– Э… – машет рукой худой. – Гудеть Гвоздь пошел. Это точно. Я его знаю. Он так отмахался – теперь пошел успокаиваться. Отгульчик. На денек.
– А ты чего ж его оставил? – рявкает здоровяк. – Пошел бы вместе.
– Я от одного вида гайковерта блюю, – отвечает тот. – Сотню «зисков» сверх выдали… Меня и так на землю укладывает. А Гвоздю без допнормы не лечь – здоров, черт.
– Эх, – крякает великан. – Упустили братуху – видишь, какие дела. Он что, гудит сильно?
– Сильно, – вздыхает Димка. – Еще как.
– Ишь ты… Бедовых сейчас много. Огорчился, что ли, за брательника? Да ты вроде приезжий какой-то, с чемоданчиком? Ночевать есть где?
– Есть.
По узкой, мощенной булыжниками улице, шарахаясь от трамваев, отчаянно звенящих и плюющихся искрами – дуги чиркают по наледи на проводах, – Димка спешит к дому Гвоздя. Многочисленные церквушки дымят надстроенными трубами, в фигурных закопченных окошках вспыхивают огни сварки, что-то звякает, гремит в алтарях и трапезных. На остановках толпы людей осаждают трамвайные вагоны, даже на «колбасе» не проедешь. У ларьков, в подъездах идет бойкая, но с оглядкой на милиционера, торговля. Ношеное американское барахло, присланное от союзников в годы войны, подпольный трикотаж, незаменимые химические средства от клопов, самодельные очистители пятен, гуталин из смеси керосина c сажей, пластинки «на костях» – из старых рентгеновских пленок, конверты, трофейные часики и фотоаппараты – все это можно купить на старой замоскворецкой торговой улице на ходу, почти не останавливаясь… Просят, предлагают, удерживают, приманивают, поют…
Мимо, мимо вышагивает Димка. Может, перехватит он Гвоздя, успеет. Нет, он не собирается исповедоваться перед другом, просить заступничества. Стыдно. Он лишь хочет знать, что Гвоздь на ногах, полон сил, надежен, прочен, как всегда, и готов к своему таранному удару. Димке легче станет жить, если все так. Да нет, обманывает он себя, Димка. Гвоздь, конечно, зорким своим глазом уследит тайную Димкину дрожь, заячье трепетанье, расспросит, поможет, поддержит. На то он и Гвоздь. Дом, где живет друг-товарищ, вон он, за поворотом, – краснокирпичный, выложенный затейливо, узорно, но уже изрядно потрескавшийся, вымокший, пошедший разводьями из-за сломанных водосточных желобов и труб. Раньше здесь было какое-то непонятное для Димки подворье дальнего северного монастыря, и жили здесь еще более непонятные паломники или монахи, в общем – гостиница для верующих, отданная после революции заводу и ставшая в двадцатые годы коммуной. Димка бывал здесь у Гвоздя не раз, но всегда путался в невероятном коридорном лабиринте, в гулком пространстве бывшей внутренней церкви, в спусках, подъемах, кладовках, кухнях, тупиках. И сейчас Димка с трудом отыскивает кирпичный, с трещиной, тупик, возле которого находится дверь в комнату Гвоздя, – где живет он с сестрой и с матерью, а с недавних пор и с двумя малютками близнецами, которые как-то сами собой появились у сестры. Дом наполнен гулом голосов, плачем, смехом, гармошкой, стуком домино и патефонным пением. Запахи жареной картошки и гарь керосинок густо плавают от этажа к этажу.
Дружный младенческий крик лучше всякого номера подсказывает, что Димка нашел верную дверь. Тем более что номер, размашисто выведенный по старой облупленной краске двумя-тремя взмахами малярной кисти, давно пожух и неразличим в коридорном свете. Димке приходилось и ночевать у Гвоздя – но это когда в комнате не было детской сдвоенной кровати, да и сестра являлась домой редко. Комната казалась тогда просторной и тихой, а маленькое оконце не пропускало не только уличного шума, но и света.