Да, Юшманов был «преподавателем для немногих».
К концу второго курса из пятнадцати человек в группе осталось шесть. А на исходе третьего, после работы над изучением арабских почерков, работы достаточно трудоемкой и не всегда веселой, Николаю Владимировичу пришлось заниматься с единственным слушателем. Часы этих занятий, не раз превращавшиеся в живую беседу о людях и судьбах арабистики, незабываемы. Они связали учителя и ученика на всю жизнь.
Быть может, так было в университетском здании на Неве и сто лет назад, когда арабист Сенковский, кого вся читающая Россия и сам Пушкин знали как блистательного «барона Брамбеуса», тоже нередко читал лекции одному студенту. Было у Юшманова и Сенковского что-то общее, живою нитью связавшее их через мертвую толщу столетия. Что же это? Пожалуй, то, что оба они – арабисты-романтики. Я не боюсь этого необычного сочетания и повторяю его, глядя в глаза тем, от взгляда которых, говоря словами Апухтина, «прокисает молоко».
Сколько востоковедов серьезно считают, что ученому мечта противопоказана, что он должен исходить только от осязаемых фактов! Но наш фактический материал и сейчас еще недостаточен. Вытекает ли отсюда запрет обобщать? Если нет, то можем ли мы отказываться от воображения? Если нет, то нам должна служить и мечта, дающая возможность сперва мысленно, а потом реально прокладывать в науке новые магистрали. Романтизм Сенковского истекает из его души литератора пушкинской плеяды. У Юшманова торжество творческого духа над фактами основывается на осознании всемирной гармонии языка, проявляющейся в многообразных, но всегда восходящих к единой сущности частностях. Это умение видеть за фактами, дальше фактов, способность создавать исчерпывающую умозрительную картину целого в сочетании с математическим лаконизмом изложения частных фактов он постарался передать своему ученику, и пусть не сразу, а много раз пропущенное через собственные раздумья юшмановское наследство впоследствии вошло в золотой фонд моих приобретений в арабистике.
Сенковский и Юшманов… Когда много лет спустя группе сотрудников Института востоковедения предложили написать статьи о виднейших русских арабистах, я выбрал эти два имени – ведь и тот, и другой прожили во мне вторую жизнь, обогатив меня частью своего внутреннего богатства. Я убежден – и опыт подтвердил это, – что без гипотезы нет ученого и что боязнь совершить ошибку должна быть в каждом ученом попрана смелостью возвышенной мысли.
Если уж говорить о математической лаконичности юшмановского письма и речи, то нужно вспомнить два случая… Однажды мы очень быстро справились с текстом, до конца урока оставалось минут пятнадцать. Юшманов, блестя смеющимися глазами, рассказал притчу о развратном мулле, который, желая иметь каждую ночь свежую девственницу, вознес к аллаху соответствующую молитву в форме арабского двустишия. Проскандировав это двустишие, он обратился ко мне:
– Как перевести?
– «Боже, даруй нам еженощно…»
– Верно. Дальше? Я замялся.
– Ну?
– Николай Владимирович, во втором стихе неприличное слово…
– Ах, это, первое… По-русски оно значит просто-напросто…
И грохнул такое словцо, что я весь заалел. А он спокойно сказал:
– Вы смутились потому, что это слово относится к разряду табуированных. На нем лежит табу – его нельзя произносить в приличном обществе. Но для ученого не может быть никаких табу, иначе его знание будет ущербно. Железное условие перевода – точность, соединенная со скупостью средств. Поэтому слово текста должно передаваться словом перевода – а не двумя, не тремя, не описательно. Идиомы, конечно, не в счет…
Юшманов, как подлинный ученый, любил все живое, острое, пряное, все, что питает и стремит силу ума. Афоризм, сразу западающий в память, хлесткая эпиграмма, меткое сравнение, соленое, но точное словцо – все находило отзвук в его душе и место в его умозрительной системе человеческой мысли и речи.
Как-то на улице мы купили пирожков. Юшманов надкусил самый румяный и сморщился:
– А пирожки-то…
Закончил фразу крепким словцом и счастливо засмеялся: точнее не скажешь.
Именно поэтому Юшманов не мог ограничиться одним арабским: ему было тесно в этом громадном, но не единственном море, он разрывал его пределы, стремясь к другим просторам, и трудно сказать, какие волны были ему родными. В смысле происхождения, пожалуй, это были волны искусственного языка идо, созданного в начале нашего века де Бофроном на основе творения варшавского врача Заменгофа – языка эсперанто. Увлечение последним, на грани 20-х и 30-х годов очень широкое, захватило и меня, школьника; в маленькой Шемахе райкомовец Добрыднев, с гордостью показывавший свое имя в международном списке эсперантистов, ссужал меня литографированными выпусками курса этого языка, издававшимися Союзом эсперантистов Советских Республик. Должно быть, подобный интерес к всемирному средству общения существовал и в гимназические годы Юшманова. Языком идо, усложненным развитием эсперанто, он овладел в пятнадцатилетнем возрасте, причем настолько, что перевел на него пушкинского «Пророка».
В университет на невской набережной Юшманов принес не только семнадцать розовых юношеских лет, но и более сорока статей по лингвистике, опубликованных им на гимназической скамье. К этому времени он понял, что путь к познанию законов всемирного языка должен пролегать через изучение его многообразных живых проявлений. Его интерес устремился к языкам Кавказа, этой лингвистической сокровищницы, изучение которой взрастило вдохновенную мысль Марра; обратился к великому санскриту, одухотворившему жизнь Минаева, Щербатского, Ольденбурга; остановился на семитологии, бережно и плодотворно взлелеянной у нас трудами Коковцова и его строгой школы. Языки Шумера и Аккада, еврейских пророков и финикийских мореплавателей, сирийской науки и арабской культуры предстали перед юношей вечным отзвуком отшумевших исторических битв; жадный ум впитывал картину их последовательной связи и внутреннего развития не отвлеченно, а ища им место в мировом процессе языкотворчества. Раздумья над учебниками, далеко выходившие за черту программы, укрепляли в Юшманове критически созидающую мысль. Когда доклад начинающего студента в научном кружке привел в смятение университетского лектора арабского языка тем, что без труда ответил на давно мучившие его вопросы, проницательный Крачковский одним из первых среди преподавателей понял, что факультет приобрел будущего ученого.
Но пала на Россию война. В 1916 году, с третьего курса, Юшманов был мобилизован. Блистательный ум заиграл новой гранью – молодой семитолог виртуозно разгадывал сложные военные шифры, и это делало его незаменимым в среде, куда он попал. К своей alma mater ему пришлось вернуться спустя долгие семь лет, исполненные тоской по науке, семь невозвратимых лет… Он вышел из университета таким же полным жажды и пронизанным целеустремленностью, каким вступил в него десятилетие назад. Море ширилось, переходя в океан, таящий другие моря.
В 1928 году Юшманов издал свою арабскую грамматику, переработав в ее двести страниц многотомные своды восточной и западной науки. С титульного листа бережно переплетенного экземпляра на меня смотрит каллиграфическая надпись: «Дорогому Павлу Константиновичу Коковцову, от ученика-автора. Гатчина…. июля 1928 года» – переживший и ученика, и учителя отблеск первой и ничем не смятой любви. Тогда же Юшманов переписывался на мальтийском языке с учеными средиземноморского острова. Тогда же его избрали членом научного совета Центрального комитета нового алфавита. Сухие прозаические слова, но задержите на них мысль еще на мгновение – и откроется поэзия, великая поэма приобщения бесписьменных народов к мировой культуре через научно выработанные азбуки, золотые ключи к Пушкину, Шекспиру и Данте… Юшманов был одним из главных и самых увлеченных деятелей этого движения, и, может быть, именно здесь наиболее ярко выявилось, что его талант служил высшим интересам общества.
Если язык идо стоял у колыбели этого ученого, то трудно сказать, стихия какого живого языка стала ему родной в годы мужания. В Институте живых восточных языков и на историческом отделении нашего ЛИЛИ он преподавал арабский; когда с 1933 года у нас на лингвистическом отделении открылась кафедра семито-хамитских языков, Юшманов (впервые в России) стал вести там занятия по двум африканским языкам – хауса и амхарскому; позже он читал курсы «Введение в семитское языкознание» и «Сравнительная грамматика семитских языков», требовавшие от лектора абсолютного знания языков этой семьи. Я видел, как он же определял тексты, написанные по-литовски или по-венгерски. Большие языки Запада были ему известны давно. Этот феноменальный кругозор, приближавший его к Марру, а может быть, и ставивший наравне с ним, позволял ему мыслить крупно и поэтому глубоко. Видеть это можно даже на таком частном примере, как вошедшее в историю науки исследование открытого на моих глазах среднеазиатского диалекта арабского языка.