Потом оцепенение прошло; в каждом из нас, какой бы силой воображения и степенью перевоплощения мы ни обладали, настоящее сильнее прошлого. Я встряхнул головой и медленно пошел вокруг мечети. В дальнем углу двора показалось небольшое строение. «Что это? – подумалось мне. – Здесь кто-то живет? Здесь, в этой глуши?»
Нет, это не было обиталищем живых. Густая решетка в единственном окне была сплошь повязана разноцветными лоскутами материи – знаками посещения чтимой могилы, принятыми у мусульман. Я понял, что это «пир» – усыпальница святого, предмет поклонения верующих. В Шемахе было несколько таких «пиров», обычно при мечетях, но помимо этого один на склоне холма в верхней части города, где возвышался православный собор, другой – напротив, под двором бывшей летней резиденции бакинского нефтепромышленника Лалаева. Может быть, и здесь когда-то стояли мусульманские храмы?
Рядом с окном, прорезанным на уровне земли, несколько потрескавшихся каменных ступенек сходили к узкой дощатой двери, на которой висел замок. Он был не заперт, а только навешен; я распахнул дверь и заглянул внутрь. Еще ряд ступеней вел вниз, в полутьму. Спустившись, я очутился в подвале; от каменных стен веяло холодом, потолок тонул во мраке. Посреди помещения, освещенный трепетным светом лампы в боковой нише, стоял саркофаг под черной тканью. Две медные чашечки, испещренные ритуальными надписями, тускло мерцали у изголовья. Пол был чисто подметен, метла и кувшин с водой виднелись в одном из углов. Весь вид святилища говорил о постоянном уходе за ним.
«Кто здесь погребен? – подумал я. – Надо спросить у Халила, а еще лучше у Али-даи…» Али Наджафов, седой охранник в местном отделении Госбанка, старожил, которого весь город уважительно звал Али-даи – дядя Али, знал меня чуть ли не с пеленок. В смутные годы армяно-азербайджанской вражды у него на глазах зарезали его родителей. Но был он не озлобленным и не скорбным, а очень добрым, словно именно добром хотел почитать память тех, кто дал ему жизнь. Мальчиком я засыпал его вопросами о Шемахе:
«Что было здесь? А там? А кто жил в этом доме? А что написано над струей этого фонтана на тихой боковой улице?» Морщинистое лицо становилось задумчивым, Али-даи вспоминал… «Конечно, он знает про этот «пир», – бежала во мне мысль, – надо у него спросить… Потом прийти еще раз и осмотреть все снова… А кто этот доброхот, поддерживающий здесь огонь, подметающий?.. Али-даи, если даже сам не знает, может меня с ним свести, и я узнаю еще одну историю из летописей старого Ширвана. Летописей… которых уже, может быть, давно никто не пишет… А написанное, где оно, бог весть…»
Я вздохнул и, еще раз обведя взглядом подвал, направился к выходу. Уже у двери мои глаза вдруг заметили нишу в стене, противоположной той, откуда светила лампа. Я напряг зрение; в нише что-то неясно белело.
Бумага… Рукописи! Трепетное мерцание лампы осветило несколько верхних листов, с которых скатились кусочки упавшей на них штукатурки. Вычурное письмо каллиграфа средней руки, лишенное той золотой меры, которая делает книги старых арабских писцов произведениями искусства. Смотришь такую книгу, переписанную около тысячи лет назад, и не налюбуешься, думаешь: как это он так смог, как у него не дрогнула рука, не сфальшивил глаз?.. А здесь был почерк без души, деланный, угодье тяжелого пера.
Но что же за буквами, о чем здесь речь? Я прочитал несколько первых строк и разочарованно положил листы на место: это был Коран, одна из миллионов копий священного писания мусульман. Конечно, и среди них могут попадаться интересные образцы, в основном с точки зрения палеографии, однако шанс мал; обычные сборники не имеют большого научного значения.
Рукопись Корана заключала в себе стопку разрозненных листов среднего формата; я не уверен, что в них был представлен полный текст. Другой экземпляр, лежавший под первым, имел вид томика меньшей величины и тоже был лишен переплета; заключительная часть книги не сохранилась. По-видимому, ничего особенного не было и в остальных бумагах. Я уже собрался отойти от ниши, как вдруг, на всякий случай пошарив рукой под осмотренными рукописями, нащупал третью, последнюю стопу листов. Это была кипа тетрадок, перевязанная накрест.
«Какие-то комментарии к святому писанию, – мелькнула мысль, – сколько их в мусульманском мире!» Каждый богослов, в большей или меньшей степени думавший над Кораном – думавший, конечно, в дозволенных верой рамках, – считает нужным дать свое толкование по целому тексту или его части. Изучение таких толкований подчас бывает очень полезным при научном переводе и комментировании Корана и потому, что ряд источников, по которым они составлены, до нас не дошел, и потому, что среди богословов нередко действовали весьма эрудированные люди. Однако в большинстве случаев мы видим сумму сухих схоластических рассуждений, не прибавляющих ничего нового к тому, что знает арабистика о Коране.
Я достал найденную связку, чтобы убедиться в правильности своей догадки, и первое, на что упал мой взгляд, когда наудачу раскрылась верхняя тетрадка, были слова «ва-каля айдан».
«Ва-каля айдан!» Я насторожился. Эта фраза, означающая по-арабски «и сказал также», или «еще он сказал», или просто «еще», чаще всего ставится в «диванах» – поэтических сборниках, где она, подобно нашим заглавию или пробелу, отделяет одно стихотворение от другого. «Стихи?.. – прошептал я. – Целая книга! Ее надо посмотреть очень тщательно. Что, если здесь неизвестная копия дивана какого-нибудь знаменитого арабского поэта?»
Сердце мое учащенно забилось. Молодости свойственно делать скоропалительные открытия, ибо ей непременно хочется, чтобы они были, и чувства в этом возрасте обычно опережают разум. Я бережно завернул рукопись в газету и вышел из подвала. Солнце клонилось к закату. За стенами мечети шел крутой подъем в новый город. Яркий свет и свежесть воздуха постепенно возвращали меня из мира грез в мир действительности. Еще несколько минут назад я упоенно думал: «Чей же это диван? Ахталя? Абу Нуваса? Абу-л-Аля? Какая сенсация! Невозмутимый Игнатий Юлианович будет потрясен…»
Мне уже представлялось заседание Ассоциации арабистов с докладом о неизвестном унике, поздравления… публикация… И вдруг с усталостью от ходьбы в гору пришла мысль: «А может быть, это просто набор нравоучительных виршей какого-нибудь провинциального мудреца, пресное пособие для благонамеренных обывателей на все случаи жизни, составленное набожным законодателем мод?» Сколько таких пособий в арабской литературе! Сколько их тлеет в старых книгохранилищах Азии, Африки и Европы! Домой я пришел с головной болью и плохо спал ночь. Едва дождавшись утра, склонился над рукописью – арабские буквы, выписанные спокойным, твердым почерком, пристально смотрели мне в глаза, – склонился и не вставал до вечера, забыв обо всем.
«Атааллах, прозываемый Ширвани, а родом из Аррана, поэт и ученый Ширвана, сказал, когда ему повелело сердце… Ведь ум, оглядываясь на обстоятельства, оберегает жизнь и поэтому, видя сильного врага, приказывает сердцу: молчи! Но как быть, если жизнь короче времени, когда нужно молчать? Ум труслив, а сердце бесстрашно. Много сочинителей сложили по многу книг, изучаемых многими поколениями. Я, один из сыновей благословленной столицы поэтов, сложил всего одну книгу, которую прочтет ли хоть одно поколение? В жизни моей совместились восток и запад, стужа и пламень, тлен и благоухание. Я родился под жестоким небом, осыпавшим меня грозами и ливнями; но солнце, попирающее просторы неба, взрастило во мне эту книгу…
Если бы захотелось наделить ее именем, то какое выберу? Тюрок назовет мои стихотворения «конями златогривого табуна», а перс – «лепестками золотой розы», индиец – «звездами жемчужного ожерелья», араб – «жемчужными каплями родника в пустыне». Что выберу? Ищущий, ты найдешь здесь все это, если аллах – да возвысится он! – подвигнет ум твой к исканию и отвратит от самодoвольства…»
Я задумался. Ширвани, а может быть Аррани, – не помню, чтобы Игнатий Юлианович называл такого автора в своем курсе литературы, хотя, конечно, он и не мог – по количеству часов – дать исчерпывающего списка. Нужно по возвращении в Ленинград посмотреть у Брокельмана. Карл Брокельман… Трудолюбивый немецкий ученый всю жизнь составлял перечень арабских авторов и их произведений, с учетом всех рассеянных по миру рукописей, где эти произведения содержатся. Его двухтомная «История арабской литературы», настольная книга каждого арабиста, вышла еще в 1898–1902 годах, а повторно, в значительно увеличенном объеме, сорок лет спустя. В конце Второй мировой войны престарелый подвижник науки был еще жив; ленинградский коллега, оказавшийся на земле Германии в составе Советской Армии, видел его в нищете и поделился с ним тем немногим, что имел.