В первой половине рассказа Моисей спрашивает, почему Акива, несмотря на свою ученость и мудрость, не избран для того, чтобы доставить людям Тору, и Бог бесцеремонно говорит Моисею, чтобы тот помолчал. Но рассказ продолжается и становится еще более загадочным и волнующим. Моисей, пораженный благочестием и ученостью Акивы, просит Бога показать, как сложится судьба Акивы. Неожиданно Моисей видит, словно во сне, как плоть рабби Акивы взвешивают на рыночной площади. Именно это, согласно Талмуду, произошло с Акивой, который, нарушив запрет римлян, продолжал учить Торе и был подвергнут мученической смерти — с него сняли кожу, кости сожгли на костре, обернув их в свиток с текстом Торы, а плоть для вящего унижения продали на рынке. Моисей, не сумевший сдержать себя при виде такой картины, громко вопрошал Бога: «Так ли воздает Тора?» — и Бог вторично за этот рассказ просто повторяет: «Молчи! Такова Моя воля».
На этом рассказ заканчивается.
О чем думали рабби, когда его рассказывали? Может быть, это история об ограниченности человеческого знания? Или притча о непостижимости Бога? Или напоминание изучающим Талмуд о том, что слова, какими бы священными они ни были, не могут защитить от пыток и смерти? А может быть, это урок для всех, так наглядно преподанный в Талмуде, который предупреждает о тщете поисков единой гармонизирующей формулы? Акива был великим ученым, любимым Богом, и одновременно — человеком, оставленным умирать в великих муках. Ведь в Талмуде нет категории «или — или».
Сам рассказ является частью устной традиции, которую развивал Акива, учения, за которое Акива был «вознагражден» смертью. Моисей стоит на вершине горы Синай в ожидании Торы, изучение которой приведет к уничтожению Акивы. Его охватывает ужас от того, что предстает его глазам.
Основную часть своей жизни я знал, что случилось с моей бабушкой по отцовской линии и со всем остальным миром — только у одного моего деда было девятнадцать братьев и сестер, у большинства из них были супруги и дети, и все они погибли. Как я могу свыкнуться с такой математикой? Почти во все дни она представляется мне чем-то отвлеченным, но есть моменты, когда тени всех моих замученных родственников начинают толпиться вокруг меня, заглушая любые проблески оптимизма. Временами так и не родившиеся дети проходят перед моим взором печальным строем и задают вопросы, на которые никогда не будет ответов.
«Так ли воздает Тора?» — хотел знать Моисей, видя разорванную плоть замученного в первом веке рабби. Что бы сказал Моисей, загляни он в еще более отдаленное будущее? Может быть, он вторично сломал бы скрижали, решив, что лучше не получать Закона вообще и не давать его людям, чьи дети обречены на смерть?
Однако ненависть к Торе и тем, кого она сформировала, не является для меня основанием для того, чтобы забыть традицию. Мне легче забыть традицию, которая вдохновляет на убийство. Для меня более важным является вопрос о том, имею ли я право претендовать на то, что являюсь пусть слабеньким, но все же звеном в этой цепи. Навыков у меня никаких, образование недостаточное, я страдаю от постоянной неуверенности. Мой религиозный мир — это сочетание традиции и чисто светской импровизации.
И тем не менее я ощущаю свое непосредственное родство с таким Моисеем, которого рабби изобразили в этом рассказе, и этого ощущения, как мне кажется, они от меня ожидали. В их системе амбивалентность считалась достоинством, а неуверенность — фундаментом веры. Нет ничего удивительного в том, что фундаменталисты и фашисты пылают такой ненавистью к иудаизму. Поэтому я полон странной решимости и сегодня, несмотря ни на что, унести свою, пусть ошибочную, версию закона со склонов Синая, где, согласно преданиям, стояла моя душа во время изначального откровения.
После длительной поэтической ссоры со своей страной Аллен Гинзберг[8] писал: «Америка, я подставляю тебе свое ненадежное плечо». Талмуд, как и Америка, пожалуй, может рассчитывать на меня, несмотря на мою двойственность и неуверенность.
Это не означает конец моих метаний между конкурирующими реальностями. Моя погибшая бабушка и бабушка, родившаяся в Америке, как две непримиримые школы талмудической мысли никогда не замолчат и никогда не уступят победу. Мне кажется, что я всю свою жизнь проживу в клубке их несовместимых жизней и противоречивых смертей.
Особенно очевидно это стало в день моей свадьбы. Утром того дня отец дал мне неожиданный совет. «Почему бы тебе, — сказал он, — наступая на бокал, не представить, что все твои детские страхи и сомнения находятся внутри него и разлетаются на куски вместе с ним?» Он говорил об одном из самых странных обычаев на еврейской свадьбе, когда жених должен наступить на бокал, объявляя, таким образом, о конце церемонии. Мне понравилось предложение моего отца, но я так боялся, что фужер, завернутый для предосторожности в белый носовой платок, не треснет, а выскочит целехоньким из-под ботинка (как мне однажды пришлось увидеть), что забыл обо всем, что он мне говорил. Но все же меня тронули его слова, хотя бы потому, что разбивание бокала еще раньше заняло в моем сознании символическое место, хотя и связано это было не с моим, а с его детством.
Я женился 10 ноября, в годовщину «хрустальной ночи».
Моему отцу было четырнадцать, когда «хрустальная ночь» разрушила его мир. Через месяц ему удалось покинуть Вену с «детским транспортом» и найти убежище сначала в Шотландии, а потом в Соединенных Штатах. Он больше никогда не видел своих родителей. Странно, что годовщина этого ужасного события пришлась на мою свадьбу.
Не могу сказать, что я сам так задумал. Я предполагал жениться зимой, но моя будущая жена хотела, чтобы это произошло осенью. Мы пришли к компромиссу и назначили свадьбу на ноябрь, без всякой задней мысли выбрав десятое число. Именно отец указал на это пугающее совпадение. Однако он не просил меня изменить дату, хотя мы могли бы легко это сделать, поскольку планировали лишь небольшое торжество в доме моего отца. Но после некоторых раздумий мы решили, что и в этом совпадении есть особый смысл.
С погрома 1938 года прошло более пятидесяти лет. Нельзя заставить мир все время помнить об этом. Не я ли сам забыл эту дату? Случай давал мне возможность «прирастить» историю отца моей собственной. Скоро будет двухтысячный год, множество его нулей как раз и нужны для того, чтобы освободить память, и ужасные события двадцатого века уйдут еще глубже в прошлое. Моя свадьба, по крайней мере, может стать моим личным поминовением. Я, таким образом, взвалю небольшой кусочек истории на свои плечи и понесу ее в будущее. Но я не знаю, закрепится ли память, или, напротив, она сотрется оттого, что даты «хрустальной ночи» и моей свадьбы совпали. Может быть, я хотел не столько пометить эту дату, сколько поскорее снять с нее страшную мету — обычная детская фантазия. Я хотел сложить единое целое из осколков прошлого моего отца, хотел, чтобы радостное событие стало ответом на трагизм того времени.
Любое из этих желаний в равной мере и грандиозно, и наивно. Моя собственная жизнь никогда не вберет в себя и никогда не подытожит страдания старших поколений, не ответит за эти потери и не вернет их. Мой отец понимал это, когда разговаривал со мной утром накануне свадьбы. Зная жизнь, он не оставил меня без отцовского напутствия — он захотел, чтобы я избавился от своих детских страхов, хотя страхи его детства были основаны на реальных событиях. Каждое поколение рождается невежественным, и если это плохо для истории, то все равно хорошо для жизни.
И тем не менее разве я могу жить в отрыве от прошлого? От прошлого, которое возвращает меня к моей свадьбе и ритуалу с бокалом, завершающему еврейскую свадьбу. Этому обычаю есть несколько объяснений. Мне по вкусу считать его напоминанием о разрушении Храма в Иерусалиме — событии, которое случилось примерно девятнадцать веков назад, и — шире — напоминанием о том, что этот мир расколот и несовершенен. Рабби Акива мог смеяться, глядя на лис, игравших на развалинах храма, но разрушение Храма до сих пор отдается в судьбах диаспоры как творческий акт разрушения, который лишил целостности и рассеял еврейский мир. Разбивание бокала напоминает об этом факте и вносит грустную ноту в общий веселый тон свадьбы.