Два мотоциклиста заскочили было на мост, хотели сбросить горевшие бревна, но настил затрещал вдруг и начал оседать. Немцы высыпали из машин, стали спускаться к реке, но тут же заметили что-то подозрительное на противоположном берегу. Закричали: «Рус! Рус!» – ударили по кустам из автоматов, кинулись по машинам. Во всю мощь заработали пулеметы.
Через несколько минут лозняк и орешник, в котором укрывался обоз с ранеными, были буквально выкошены, берег оголился, и на нем стали видны сраженные пулями кони, люди, продырявленные повозки.
Ни один выстрел не раздался с той стороны, и немцы уже без всякой опаски снова рассыпались по берегу и, переговариваясь между собой, еще некоторое время деловито, короткими очередями постреливали по белым лицам мертвых.
Они уже возвращались к машинам, когда кто-то заметил на гребне увала уходящего от реки верхового, а рядом с ним, держась за хомут, бежал другой.
Это было довольно забавное зрелище: русский бежал босиком и без шинели, а лошадь под верховым то и дело сбивалась с усталой рыси на шаг. И немцы, показывая друг другу на увал, захохотали беззлобно и весело. Им было весело потому, что русские убегали на запад, где их непременно встретит немецкая пуля, было весело потому, что на дороге с заведенными моторами стояли бронетранспортеры и мотоциклы: стоило только приказать – и жалкие русские погибли бы не менее жалкой смертью. Беглецов можно было, наверное, достать из пулемета, но никто не стрелял: это было великолепно – сознавать, что в твоих руках жизнь и смерть врагов и что сейчас ты весел и даруешь им жизнь.
С восьми подвод санитарного обоза спаслись только двое: Никола Охватов и Клепиков, черный сухопарый боец, который лежал когда-то с Охватовым вместе в полковой санчасти. И вот снова они оказались вместе, но на этот раз совсем случайно. Когда немцы открыли огонь по обозу, Охватов перерезал постромки у одной из упряжек и, вскочив верхом, прямо через кусты погнал вдоль по берегу. На повороте реки притаился, потому что дальше не было кустов и берег хорошо просматривался с насыпи у моста. Следом прибежал перепуганный Клепиков; у него вчера разрывной пулей отрубило два пальца на левой руке, и сейчас, пробираясь через кусты, он потерял повязку – из обрубков на руке капала кровь. Но Клепиков ничего не замечал.
– Милый сын мой, – запричитал он, судорожно вцепившись обеими руками в ногу Охватова, закровенив его брюки. – Милый сын… Давай же, давай!..
Охватов не слышал, но понимал, что боец просит не бросать его и торопит бежать. «Куда бежать-то? Ошалел». Клепикова всего трясло: тряслась его сухая голова с жухлыми ушами и острым хрящеватым носом, тряслись руки. Это было противно Охватову, и он оттолкнул коленом перепуганного бойца: «Как утопленник, стерва, вцепится – не оторвешь. Всякому только своя шкура на уме, ни стыда, ни гордости».
Немцы приближались и густо поливали из автоматов. Клепиков как-то сник, опустился на траву, завернул изувеченную руку в полу шинелишки и уже не дрожал больше – на него напала икота.
«Не он о шкуре-то думает, а ты, гад! – внезапно подсказал Охватову внутренний голос. – Неужели один будешь спасаться?..» Охватов спешился, сбросил с себя шинель, ботинки и, посадив Клепикова верхом, одежду свою сунул на седло. Немцы подошли так близко, что Охватов расслышал трескотню их автоматов, и оттого, что он стал немного слышать, в душе его высеклась надежда на спасение. Приподнятый своей решимостью, он взялся левой рукой за обрывок постромки, а правой сплеча секанул пряжкой ремня по лошадиной спине, по морде, под брюхом. Озверевший от боли конь так рванулся из кустов, что это едва не стоило жизни Охватову, потому что он еле-еле удержался на ногах. Проскакав по берегу шагов полтораста, они, незамеченные, по распадку выбежали наверх, и лошадь, которую Охватов все порол и порол своим ремнем, вдруг ослабела. Ей надо было передохнуть. Задыхался и сам Охватов. Он спиной своей чувствовал, что немцы видят их и вот-вот ударят по ним из пулеметов, но сил уже не было. Они то замедляли шаг, то переходили на рысь, и ни разу не оглянулись назад.
Поле круто пошло под изволок и внизу встретилось с дубовым мелколесьем. Желтый сухой лист гремел под ногой, и Охватов не сразу понял, что слышит шум своих шагов, слышит, как с робким жестяным звоном цепляются за одежду листья и ветки дубняка. Лицо Охватова осветилось странной, глуповатой улыбкой.
– Давай мою обувку, – грубовато сказал он Клепикову.
– Обрадел ты чтой-то. Не рано ли, едрена мать?
– Слышу я.
– Что слышишь?
– Я же контуженый. Другой-то ботинок где?
Клепиков вертел в руках охватовскую шинель, рассматривал ее, ощупывал.
– Обронил, должно. – И, оглянувшись назад, услужливо предложил: – Бери мой, паря. Цена им, думаю, одна – что твоим, что моим. Обронил, видишь. Не уберег. Спасибо, что голову пока уберегли.
Клепиков спешился и хотел было разуваться, но Охватов остановил его, согретый тем, что снова слышит и что приобрел нечаянного товарища.
– Ладно пока. Замотну портянкой.
– В одном ботинке, выходит, потопаешь, – совсем повеселел Клепиков. – А, где наша не пропадала. Хоть бы и босиком. Ты постой немножко, как тебя, не знаю… Охватов? Круглая фамилия у тебя, брат. Погоди меня, товарищ Охватов. Я тут живенько.
Клепиков расстегнул поясной ремень, взял его в зубы и суетливыми, неверными движениями здоровой руки оторвал подол нижней заношенной рубашки и торопливо замотал искалеченную руку.
– Подумать только, как они обошлись с нами. Прямо вот сыпанули сверху – и наших не бывало. Ведь раненые, помочь бы… Ай-я-яй!.. Со мной в повозке ехал парень без ноги, выше колена отломило, все убивался: как-де я теперь выходить на сцену буду. Сам-то он скрипач. Я еще, дурья голова, посмеялся над ним. Говорю, руки целы, наскрипишься досыта. Да и он рассмеялся вроде. А сам все пальцами шевелит, шевелит… Ты чтой-то замолк?
– Такое враз навалилось, что и о чем говорить, не знаешь. Сон какой-то, черт побери… А я думал, оглохну совсем. В уши-то будто свинца кто налил. Сейчас хорошо.
– Немец тебя подшиб – немец же и вылечил. А у меня, парень, было так-то, – опять повеселев, бодро начал рассказывать Клепиков, не замедляя шага и не переставая оглядываться. – Было, говорю. Сопляк еще был. Батя взял да купил козловые сапоги на высоком подборе. Я напялил их, голенища завернул, а из-за голенища уголки портянки выставил. Все честь по чести. Фуражку набекрень – и на ту сторону, на вечерку. А сам же сопляк. Иду по реке-то, значит, и иду, а на берегу хвать меня в кружок зареченские. Народец – я те дам. Один встал передо мной вот так-то и запел:
Ухажер, ухажер,
Козловые сапожки.
Не тебя ли, ухажер,
Обвалили кошки?
Я не стерпел да тык ему в зубы. Он мне. Я ему. А потом, парень, мне кто-то из них как поднес оплеуху – я и с копыт долой. Обратно по реке бегу и ничего, скажи, не слышу. Глухой как камень. Оглох. Оглохнешь, будто выстрелили в ухо-то. Дня три ходил глухой как тетеря. А тут батя и угляди: сапог-то новый порватый. В драке мне располосовали голенище едва не до задника. Батя на меня с сапогом-то, я от него. Он за мной – я во двор. Я вокруг колодца, и он вокруг. Я через прясло да в огород, и он через прясло. Летим по огороду, два дурака, старой да малой. Из соседних дворов бабы глядят, собаки опять же лают… Прямо вот лают, и все. Пока бегали, ухо-то у меня отпустило. Будто промыло, скажи. И у тебя, должно, так. Пробежался ты, раскипятил кровь, и отошло. Кровь, ее только разогрей… Мы куда теперь?
– Я в полк.
– А я? У меня же рука…
– Ты реши сам. Ты ранен, вот и реши.
– И ты ранен. За ухом у тебя все в кровине.
– Я молодой, у меня как на кобеле зарастет. – Охватова все не покидало приподнято-бодрое настроение. Он чувствовал себя слабым, но совершенно здоровым, словно впервые прошелся на своих окрепших ногах после долгой болезни.