– Будем, – согласился Охватов. – А ты?
Не сразу заговорил Торохин. Постукал твердым пальцем по крышке коробки, открыл ее, закрыл.
– Видишь ли, Охватов, я давненько приглядываюсь к тебе и, думаю, не ошибусь, ежели немного доверюсь.
«Плюснин, гад, тоже вот так начинал, – вспомнил Охватов. – То ли уж и в самом деле у меня морда уголовника?..»
– Ежели жалеть меня собрался, то я не пойму, – сказал Охватов на коротком вздохе.
– Черт тебя жалей. Понял? У меня была жалость, да вся ужалась. Я так пожалею, что твоими костями в бабки можно будет играть. А вообще я не злой. Понимаешь ли, Охватов, обидели меня… Да не поймешь ты. Хотел поговорить, да, вижу, без толку. Салага еще ты.
«Салага и есть, – осудил сам себя Охватов. – Человек со мной как с равным, а я ему заслон. Этот же не Плюснин широкорожий…»
И вспомнился Охватову такой случай. Как-то в обед Кашин, постоянно разливающий суп из отделенного бачка по мискам, не утерпел и в свою миску зачерпнул со дна. Боец Глушков потребовал от Кашина обменяться мисками. Разливающий в таких случаях по неписаным законам товарищества должен безоговорочно согласиться. Но Кашин на этот раз вдруг почему-то заупрямился, и две пары дюжих рук вцепились в край спорной миски. Подняли ее и, боясь расплескать, упрямо тянули каждый к себе. Семен Торохин, сидевший рядом с Кашиным, вдруг встал и со злой силой ударил по дну миски, она кувырком взлетела над столом, а содержимое ее выплеснулось на лица и гимнастерки Кашина и Глушкова.
– Шакалы! Из-за ложки супа глотки готовы резать друг другу!
Ни Глушков со зверовато-хищными глазами, ни Кашин, через меру уважающий себя, даже не огрызнулись на Торохина, молча и покорно признав его справедливую силу. С этих пор даже Малков, негласно державший верх во взводе, стал с молчаливым почтением относиться к Торохину.
– Чего ты обиделся? Что я сказал тебе? Ну салага. Конечно салага.
Торохин, вероятно, уже давно маялся своим, невысказанным, и потому уступчивость Охватова сразу вернула ему настроение.
– На смерть едем, Охватов. Единицы вернутся оттуда. Без рук да без ног которые. В нашем положении бери ориентир на вероятное. Вот и хочется иметь друга. С друзьями, говорят, и смерть красна. Понял что-нибудь?
– Что же я, по-твоему, глупый вовсе?
– Да нет, не сказал бы. С виду, Охватов, ты простачком так выглядишь, а голой рукой не бери тебя. Я хочу, чтоб ты понял, Охватов, и знал наперед: бьют нас немцы и в хвост и в гриву. А бьют почему? Как думаешь?
– Каждому ясно: внезапно же напали.
– Отговорочки: «внезапно», «перевес» и все такое.
– А почему же?
– Кто-то смотрит на немцев как на врагов, а кто-то ждет их как избавителей.
– Для врагов народа да для подонков – избавители. Чего ты, слушай, мозги мне засоряешь? Я для тебя подходящий элемент, да? Вылезу вот да скажу ребятам…
– Ты лучше уж сходи в особый отдел. Сходи скажи им, что Семен Торохин, сын раскулаченного, ведет пропаганду. Я, думаешь, чего боюсь? Дальше фронта не пошлют, больше пули не дадут.
– Родина, Торохин, на краю гибели, а ты какие-то обиды выволок. Время для этого, да?
– А если у меня нету ее, Родины-то? Нету, Охватов!
Торохин говорил горячо и запальчиво, и накипевшее на сердце в молчаливой замкнутости нетерпеливо рвалось наружу. Охватов хорошо понимал, что прикоснулся к чему-то больному, выстраданному, и слушал, уже не прерывая соседа.
– До революции, Охватов, мой папаня был самым захудалым хозяином. Не везло ему все. То лошадь падет, то корова переходница, то сена у него сожгут… А самое тяжкое ярмо на шее – девки. Семья, Охватов, большая, ртов много, а землицы два надела: на отца да на меня, на бесштанного. На баб земли не полагалось. Бился папаня как – сказать невозможно: он и лапти плел, и лыко драл, и дрова рубил, а в семье нашей не было ни одной базарской пуговицы. Пуговиц не на что было купить. На всех одежках самодельные палочки или кожаные пятачки. А революция вывела папаню в люди. Землицы нарезали по едокам; работай, сказали, не ленись и живи по-человечески. Сестры подросли – девки все спорые, работницы. Как взялись ломить – двор Торохиных подсолнухом зацвел. Пастух Кузька Недоедыш все, бывало, говаривал отцу: «Только и жду, Ефим, как дойдет очередь до твоего стола. Самые жирные блины у тебя, а от щец твоих нутро три дня теплом обносит». Кузька этот был недоумок вроде. Имел свой домишко, а слонялся по людям: летом стадо берег, зимой молотил по чужим токам или просто Христа ради кормился. А потом возьми да и приживись у нас. Отъелся. Справный стал. К моей старшей сестре подкатывать начал, да папаня турнул его: себя кормить не способен, а еще семью заведешь. Слезно этот Кузька обиделся на нас. А тут возьми да подкатись раскулачивание. Каждую ночь пошли собрания в пожарнице. Из района приедут и кулаком по столу: давай зажиточных на выселение. Кто зажиточный? Встает Кузьма Недоедыш: сплотатор-де Ефим Торохин. Я у него был в работниках две страды. Ломил на него с Пасхи до Покрова. Моим, говорит, трудом расцвел его дом. Жил, спрашивают приезжие, Кузьма Лукич Недоедов, батрак и пролетарий, у Ефима Торохина в работниках? Жил. Значит, Ефим Торохин – классовый враг. На высылку!..
Вагон с четким постукиванием прокатился по стрелкам, туго заскрипели тормоза, без звона лязгнуло железо сцепления, и поезд замедлил ход.
Это был шестой день пути: везли полк Заварухина на Брянск кружным путем – через Саратов, Тамбов и Ряжск. Остановились на какой-то крупной узловой станции. За стенкой вагона сразу послышались крики, топот ног, а в открытую дверь полезли головы в пилотках и космачом, в марлевых тюрбанах.
– Братики, родненькие, нет ли на заверточку?
– Не дают, что ли, курева-то?
– Дают, да разве хватит: день и ночь смолишь.
Охватов и Торохин вылезли из-под нар. Торохин сказал, обнимая в своем кармане банку с табаком:
– Дашь им – завтра сам пойдешь попрошайкой.
– Какая станция? Станция-то как называется?
– Адуй. Вылезай да пехом дуй.
Приехавшие тоже высыпали из вагонов, немытые, всклокоченные, в мятых-перемятых шинелях, с лоснящимися от грязи руками, обросшие жидким волосом. Смешались. Началась дорожная торговлишка.
– Паровик-то у вас почему с хвоста?
– Мы туда.
– От фронта, что ли?
– Мы уже.
– Неужели немцев видели?
– Я их зубами рвал. Понял, нет? За Брянск. Крышка Брянску.
– Чего мелешь? Чего мелешь? – закричал Малков, сидя на кромке пола в своем вагоне. – В сводках Брянск даже близко не упоминается.
В небритой щетине боец, с болезненным лицом и подвязанной на обмотке рукой, сдернул Малкова на землю и, брызгая слюной, закричал сорванным голосом:
– Курва зеленая! Спроси сюда! Спроси! Чье орудие ушло последним из Брянска?! Чье, я спрашиваю?!
Малков, сконфуженно подчиняясь требованию бойца, заглянул в узкую щель вагона встречного поезда и увидел, что там, на полу и на нарах, лежали тяжелораненые. Из холодной полутьмы пахло карболкой и приторно-сладковатой гнилью.
– Вот он, Брянск! Нас нету – и Брянска нету! Мы, курва, семь танков сожгли! Семь! Железная деревня! – кричал боец своим сорванным, нездоровым голосом.
В голове санитарного поезда заиграли на трубе. Раненые, помогая друг другу, полезли в вагоны. Малков, уже без улыбки, подсадил бойца с подвязанной рукой в вагон, выскреб ему из своего кармана последнюю махорку и, стыдясь своего вопроса, все-таки спросил:
– Что же они, немцы-то?
– Скоро узнаешь. Всыплют – вот и узнаешь. А вы откуда? Призывались где?
– Ирбинск. Разно. С Урала, словом.
– А я из Кунгура. Погоди малость… На, погрызи! Эх, землячки!
Когда прокатился последний вагон, суетливо поспевая за набиравшим скорость составом и опасно раскачиваясь из стороны в сторону, Малков поглядел на пшеничные, слегка поджаренные сухари и, чувствуя голод, не смог их есть. Впервые за много-много дней, полных трудностей и лишений, он вдруг почувствовал острую жалость к себе, жалость к бойцу с подвешенной рукой и ко всем тем, что лежали в вагонах только что отошедшего поезда. «Что-то не то, не то, – билась на взлете неопределенная, но тревожная мысль. – Все не то…»