Шебеко встретил его на пороге кабинета, обнял, похлопал по спине.
– Ну, как вы тут? – поинтересовался Николаев, непослушными пальцами расстегивая полушубок.
– Не спрашивай. Не знаешь, с какого конца за что браться… Долетел благополучно?
– Странный вопрос, ты ведь меня тискал, мог убедиться в материальности… С того света я бы в несколько ином качестве явился. Ты капитана Сарояна не помнишь? – служил тут со мной, и воевать вместе начали, – сгорел у меня на глазах, летом сорок первого. В том самом бою, когда и мне вот физиономию подпалили, – генерал коснулся пальцами щеки, стянутой страшными сине-багровыми узлами шрамов. – Так вот, понимаешь, приснился недавно, да живо так, прямо как наяву. Будто просыпаюсь, еще фонарик включил – на часы посмотреть, – а он входит, недовольный такой, и начинает жаловаться, что начфин ему полевые не выписал. А сам весь обгорелый, комбинезон хлопьями отваливается… Что же касается меня, то я вполне реален, только замерз как собака – что они там, в «дугласах» этих, не могут отопление какое-то приспособить…
Шебеко позвонил, в кабинет вошла пожилая секретарша.
– Насчет чайку попросите – пусть прямо чайник несут, надо вот товарища генерала отогреть, ну и закусить там чего-нибудь. Я, кстати, и не поздравил еще тебя, – продолжал он, снова оборачиваясь к Николаеву, – ты ведь теперь персона – шутка сказать, командарм, генерал-лейтенант! Этак ты, брат, войну маршалом закончишь.
Буфетчица принесла чай, Шебеко сам налил гостю покрепче, придвинул тарелку с бутербродами.
– Давай заправляйся, грейся, и сразу поговорим о деле. Хотя, боюсь, Александр, не могу пока сказать тебе ничего нового… и ничего утешительного. Я выяснил, где мог и что мог, но все это чертовски запутано. Конечно, рано или поздно прояснится, и все станет на свои места, люди в этом направлении работают. Но пока многое еще неясно. Ты же сам понимаешь, какая сейчас в городе обстановка и как трудно во всем разобраться…
Николаев посмотрел на него, подняв левую бровь.
– В чем именно? – спросил он негромко. – Была ли Татьяна связана с местным подпольем или пошла служить к немцам просто так? Это, что ли, тебе «неясно»?
– Не обо мне речь, – досадливо возразил Шебеко. – Мое личное мнение в данном случае мало что значит. Требуется истина, основанная на фактах, а фактов пока нет. Вернее, факты есть, но они складываются в картину скорее неблагоприятную. В городе осталось несколько человек из этой группы, но все они называют одни и те же имена: Глушко, Кривошеина, Лисиченко – ну, и друг друга. Глушко погиб, Кривошеий погиб, Лисиченко был арестован и исчез. Гестаповские архивы не сохранились. Ты понимаешь, как все складывается? Глушко проживал вместе с твоей племянницей – это может служить подтверждением того, что они были единомышленниками, – но можно увидеть в этом простой конспиративный прием: парень поселился в доме у своей бывшей одноклассницы, работающей у немцев и, следовательно, надежно застрахованной от всякого рода подозрений…
Николаев молча допил остывший чай. Шебеко подвинул к нему тарелку с бутербродами.
– Ты закуси, позавтракать-то небось не успел.
Николаев сделал отрицательный жест и потянулся за папиросой.
– Вся беда в том, Александр, что они тут слишком уж законспирировались. Организация состояла из маленьких групп, связанных между собой только через центр, члены разных групп друг друга не знали. А Татьяна, очевидно, по характеру своей работы вообще не была связана ни с кем… кроме, может быть, Глушко, Кривошеина. Если допустить, что ее туда внедрили, то это, понятно, держалось в строжайшем секрете от всех рядовых членов организации.
Зазвонил телефон. Шебеко сорвал трубку, послушал, потом, распаляясь, стал кричать о каких-то фондах, лимитах, о желательности думать головой, а не чем-то другим. Николаев курил, опустив голову, по-солдатски держа папиросу кончиками большого и указательного пальцев – огнем к ладони. «Если допустить»! Что с нами делается, что с нами сделали… Два солидных человека – партийный руководитель области, командующий армией – сидят и всерьез обсуждают, была ли девчонка послана работать у немцев по заданию подполья или пошла сама – да, да, сама, по собственному желанию, по нужде, по необходимости, чтобы не попасть в Германию или наконец просто чтобы не помирать с голоду, не начать торговать собой, отдаваясь тем же немцам за кусок хлеба! Даже если так? Задать бы вот сейчас Петру этот вопрос. Даже если? С кого в таком случае спрос: с этой несчастной девчонки – одной из восьмидесяти миллионов, отданных в руки врага! – или все же с нас, которые это допустили, позволили, сделали возможным? Интересно, что бы он сказал… что-нибудь в том же роде, наверное, как говорят теперь иные немцы: «Позвольте, а что мы могли, неужели вы всерьез допускаете, герр генераль, что кто-то из нас мог протестовать или что чей-то протест мог бы возыметь действие…»
Да нет, он бы и этого не сказал! Сделал бы вид, что не понял вопроса или воспринял его не всерьез, как чистой воды риторику. Или – в лучшем случае – сказал бы, понизив голос: «Ты мне этого не говорил, я этого не слышал», – по-дружески разделяя таким образом ответственность за высказанную вслух крамолу. И ведь самое забавное – это то, что и он, генерал-лейтенант Николаев, в аналогичной ситуации, на месте секретаря обкома Шебеко, поступил бы точно так же. Оба – коммунисты с двадцатипятилетним партийным стажем. Что же с нами стало? И что вообще стало со страной, с народом? К нему опять – теперь уже в более четкой форме – вернулась мысль, неясно скользнувшая в уме, когда проезжал по разрушенному центру города: мысль о какой-то ненормальной, патологической свирепости этой войны, на первый взгляд совершенно наивная, дикая для немолодого уже человека, давно избравшего войну своей профессией; и все же – возможно, именно поэтому, потому что он-то знал о своем страшном ремесле все, что можно о нем знать, – мысль не уходила.
Сама по себе война свирепее не стала. Она стала масштабнее, шире, обрела гигантский – «тотальный», как выражаются немцы, – размах, но это категория чисто количественная. Качественно же, если рассматривать любой отдельно взятый момент боя, война не стала более ожесточенной, это уже невозможно. В бою – в любом бою, о какой бы войне ни шла речь, – ожесточенность достигает максимальных значений, поэтому нельзя сказать: под Сталинградом или под Курском солдат дрался ожесточеннее, чем его предок на Багратионовых флешах, или на Куликовом поле, или на Калке. Лицом к лицу с врагом, когда вопрос стоит – кто кого, всякий человек дерется с предельным ожесточением, в полную меру своих сил. В этом смысле все войны одинаково свирепы.
Как ни парадоксально, не ужесточает их и развитие военной техники, появление более совершенных средств уничтожения. Парадокс в том, что сегодняшнее механизированное убийство на расстоянии требует от нормального человека меньшего психологического насилия над собой, чем прежнее убийство вручную. Куда проще застрелить противника – даже из пистолета, в упор, – чем раскроить ему череп топором или выпустить кишки какой-нибудь там зазубренной алебардой. В этом смысле технический прогресс войну, можно сказать, даже «гуманизирует», создавая для психики бойца более щадящие условия. Верно и то, что это палка о двух концах: убийство может стать делом настолько простым и нравственно необременительным, что люди во вкус войдут.
Конец ознакомительного фрагмента. Полный текст доступен на www.litres.ru