В конце коридора раздаются несколько призывных звонков.
— Слушайте, опять началось! — восклицает Эдна. — Просто цирк. Крутятся волчком, все с них слетает — зонды и все дела. Скажи на милость. Потом приходится все обратно вставлять. Как будто мы можем что-то сделать! Надо через это пройти. Нужно подготовиться. Не мы же решаем. Пойди втолкуй им это. Как мальчишки!.. Ах, не то что вы двое, — добавляет она. — Вы — другое дело. Вас совсем не слышно. Ничего вам не нужно. Один спит, другой на него смотрит. Ангелочки! Если б все были, как вы, и отпуск брать было бы не нужно.
Наша палата — тихая гавань, она старается задержаться здесь, чтобы успокоить нервы. Ведь могла бы торговать пластинками или косметикой, учить детей, водить их в музей, да просто сидеть дома, окружив себя стиральной машиной, банками с пряностями и кулинарными книгами. А тут она разрывается между мужем, который устраивает ей сцены, когда она является с цветами или конфетами, и печальными зомби, которые целый день шаркают шлепанцами или ноют. Нет, на них она зла не держит. Никому не пожелаешь оказаться на их месте и испытать то, что испытывают они. Вот какую им жизнь подножку подставила. Охотникам больше не видать ружья. Наездников выбило из седла. Но все-таки надо смириться. Всему свое время, сказано в Библии. Так нет же, они пребывают в тоске и унынии из-за этой штуковины, которая вдруг перестала работать. Только послушайте, как воют… Крутые, бывшие чемпионы, вдруг вышедшие в тираж, выбывшие из строя. Эдна права, они в самом деле такие. Мечтают только о том времени, когда мочеиспускание было не источником проблем, а в высшей степени мужским удовольствием, оставляющим по боку всякое пуританство, всякие кастовые предрассудки, когда после хорошего кутежа они спускались толпой в сверкающие подземные писсуары небоскребов и могли свободно отливать себе под ноги, словно компания армейских друзей, отпуская соответствующие комментарии по поводу толщины струи и силы напора у себя или у соседей.
— Кстати, — сказала Эдна перед тем как уйти, — не забудьте завтра побриться. Вы уже начали вставать, вам надо бриться. Такое правило.
Коридор теперь опустел. Но уличный шум, размеченный перемигиванием светофоров и больших неоновых вывесок, все не стихает, он поднимается снизу и проскальзывает вместе со струйкой ледяного воздуха в щелку над батареей, между оконной рамой и подоконником.
Движение под огромными вязами, посаженными вдоль прямых авеню, понемногу прекратилось. Несколько машин, включив дальний свет, еще ощупывают им широкую дорогу и хрустят льдинками, объезжая круговой перекресток. Гейтс-Сёркл, Делавэр-Авеню, Форест-Лоун-Симетри… дальше их уже не слышно. Только несколько баров, несколько жалких закусочных, наверно, еще открыты на Гурон-Стрит и Таппер, заманивая припозднившихся прохожих. Издалека, как если бы они жили в другом мире, отделенном от меня каким-то бедствием, я пытаюсь представить себе эти фигуры с сутулыми спинами, поднятыми воротниками, которые осторожными шажками пробираются по льду, уворачиваясь от ледяного ветра, или стоят, прислонившись к витринам, под навесом, в крытом торговом переходе; кое-кто стоит на виду, на углу освещенного здания, и Бог весть чего дожидается. Одиночки в поисках других одиночек. Негры или поляки, окончательно впавшие в нищету, беспрестанно обходящие одни и те же кварталы в надежде вымолить серебряную монетку — «А dime, sir, a dime!»[44] — чтобы сполоснуть себе нутро. Станут ли эти тени роднее оттого что я здесь, далеко, в этой уютной палате? Тени тех, кто дремлет на автовокзале или на заднем сиденье угнанной машины Тех, кто вправду не знают, где голову приклонить, или напротив, не хотят возвращаться домой — закоренелых бабников, каждый вечер отправляющихся в эту пустыню на охоту. И тех, кто забиваются в самые потайные трещины — сауны, турецкие бани — и пытаются создать себе иллюзию ранней весны, погрузившись в лунки, где пар густеет от храпа колышущихся тучных тел.
Ночью тысячи фонарей осевого освещения и прожекторов разметили город на странные геометрические фигуры, но тишина пока еще не установилась. Она может взорваться в любой момент. Завопила сирена «скорой помощи», выскочившей из глубины польских кварталов и вихрем подлетевшей к входному павильону. «А baby»,[45] — сказала бы Эдна, будь она еще здесь. Для всех местных жителей существует строгий запрет. Окрестности больницы должны выглядеть так же благонадежно, как дворик детского сада или пансиона для домашних животных, чьи хозяева уехали в отпуск. Левая рука затекла, я вынужден снова лечь. Но ожидание уже не то, что прежде. Всякая тоска исчезла. Мы приближаемся к цели. Атмосфера скоро переменится.
Пусть внизу по-прежнему существует жизнь, проявляясь то тут, то там — люди валяются на диване, не зная, о чем бы завести разговор… кое-какие пары без особого воодушевления исполняют старый ритуал… длинноволосые юнцы передают друг другу «косяк» с марихуаной, — все это уже не сможет меня отвлечь. Секундная стрелка уже не мечется по циферблату; жучок вдруг застыл, перестав копошиться в своей коробочке. Время теперь может даровать лишь одно облегчение: не заглядывать в будущее.
Бывает, что я даже этому улыбаюсь, зная, что никто не увидит моей улыбки. Наверное, только я один в этой больнице думаю о чем-то другом, кроме того момента, когда я смогу отсюда выйти. Что произошло?.. Многие сказали бы: этот парень тебя сглазил.
Я теперь знаю каждую черточку его лица с налетом тишины. Холмики губ и лба в одновременно диком и полупрозрачном, чувственном и умиротворенном профиле. Тонкий изгиб уха над мочкой. Округлая выпуклость века в глазной впадине… Словно кто-то одним нажатием, одним слегка вращательным движением большого пальца вылепил это лицо, придал ему рельефность, разгладил ровные места и явил жизни. Оно, конечно, выглядело иначе при свете, падавшем на стеклянный столик и на складки простыни, но как будто само излучало этот свет.
Мне часто хочется сделать с него набросок, который я мог бы оставить себе, подобно художникам, которых раньше приглашали к одру знаменитых больных. Удался бы рисунок лучше, чем тот подмалевок, разорванный в клочья моей натурщицей? Увы, такой набросок был бы лишь посредственным и передал бы только усталость, истощение — и больше ничего. Во всяком случае, ничего из внезапной метаморфозы, из молчания, уже готового наполниться словами. Как передать сияющую эрозию, в которой словно растворились все контрасты, как на древних статуях, обточенных солнечными ветрами, аскетическую улыбку, словно раскрывающую маску внутрь самой себя? А нужно было выразить и запечатлеть именно это.
Признаюсь, я был удивлен тем, что при подготовке к операции, перед анестезией, они оставили в неприкосновенности природное буйство и не тронули густой гривы, припаявшей его затылок и шею к подушке. Возможно, они решили, что пациент следует не столько моде, сколько некоему тайному обычаю. Голова скифа, конкистадора, пирата, лицо изъеденной солью фигуры на носу Бог весть какого корабля. Оно напоминало мне маску лорд-мэра города Корка, знаменитого Теренса Мак-Суини,[46] умершего после 73-дневной голодовки, чье изображение одна моя родственница, ирландка по матери, держала в изголовье своей постели и хотела быть с ним похороненной. Упокой, Господи, ее душу!
Иногда он просыпался медленнее, как будто не знал, какую выбрать дорогу, проходил мимо иллюминатора, который поэт Ларбо сравнил с «витриной лавки, в которой продавали бы море». Это море было для него полно остовами кораблей, призывами, доносящимися с глубины, на которых ему не удавалось сосредоточиться.
Но вот он подозвал меня знаком. Его губы шевелятся, не издавая ни единого звука. Или что-то такое, смысл которого мне не уловить. Или обрывок фразы, уносящийся столбом солнечных пылинок под темные своды, «…с зажженным фонарем…» Начало приходит позже: «Ищущий огня…» Конец от него ускользает. Он молчит, но как человек, бредущий в потемках, напрягая слух, пытаясь нащупать ориентиры, найти дорогу, по которой когда-то прошел. Вдруг какое-то слово отскакивает у него из-под ноги, и он будто замирает, слушает, как оно катится в тишине. Он как будто пытается вставить это слово во фразу, которую некогда слышал или сам написал.