Итог у Ерофеева – тот же, что у Икрамова. Но он договаривает до конца то, что Икрамов так и не решился выговорить:
Булгаков – выдающийся антисоветский писатель, посвятивший себя сатирическому разоблачению хамского строя… Булгаков талантливо высмеял советскую власть. Советская власть бездарно травила Булгакова… Чтобы спасти Булгакова, нужно снова его запретить… Булгакова создала советская власть.
Последняя фраза может быть истолкована двояко. Можно понять ее в том смысле, что Булгакова как писателя создала советская власть, поскольку всем пафосом своего художественного мышления он не вырвался за ее пределы. А можно понять ее проще: советская власть создала писателя Булгакова, «сделала ему имя» – тем, что травила его, придала его имени сладкий аромат запретности.
При всей своей пошлости (а может быть, как раз благодаря ей) эта последняя идея сейчас особенно распространена. Она последовательно прилагается ко всем недавним нашим художественным кумирам:
Слава Цветаевой неправомерно велика; это во многом дутая, искусственно инспирируемая, сбивающая с толку затянувшаяся мода. Уже давно Цветаева «проходит» в качестве «великой русской поэтессы».
В свое время Анатоль Франс изрек категорически: «Всякий литературный успех был успехом политическим!» Как поглядишь, нет исключений из правила… И, разумеется, это, увы, относится и к запоздалому успеху, к посмертной славе. Порой возникает политический спрос на мучеников предыдущего режима… Поразила общее воображение именно судьба Марины Цветаевой… Затем мемуарные книги А.И. Цветаевой взбаламутили поколение «джинсовых» девочек, самовыразившихся посредством «Марины» и нашедших себя в бездумной декламации и истерическом кликушестве, в паломничестве к святым «цветаевским местам».
Михаил Синельников. «Во мгле кочевья», «Московские новости», 5-12 мая 1996 г.
Цитируемая статья была не первой: ей предшествовала появившаяся раньше (в той же газете) статья Михаила Зо-лотоносова, автор которой атаковал Цветаеву так сказать, в биографическом плане: он доказывал лишь, что Цветаева безусловно знала о подпольной жизни своего мужа, Сергея Эфрона, о его связях с НКВД и даже – конкретно – о тех заданиях этого учреждения, которые приходилось ему выполнять. На поэзию Цветаевой он еще не замахивался. Но «в наступательном тоне» его статьи, как пишет продолживший тему Михаил Синельников, ощущалась «жгучая потребность начать на Цветаеву натиск более фронтальный». Там было даже что-то вроде обещания в недалеком будущем разобраться не только с сомнительной биографией Цветаевой, но и с ее творчеством: «Что касается Цветаевой, то ее творчество и она сама уже давно нуждаются в демифологизации».
Уступив Золотоносову первенство в демифологизации личности Цветаевой, Синельников подхватил эстафету и занялся «демифологизацией» ее творчества:
…после книги «Версты»… выдающихся стихов у Цветаевой не было. В эмиграции было немало просто хороших стихов, но, если так можно выразиться, достижимого уровня. В поздних стихах и поэмах Цветаева увлеклась звонкой, но пустой и безответственной риторикой. Пошла, как писал Мандельштам, «футуристическая игра в бирюльки»… Утратив что-то свое, глубинное и неповторимое, стала подражать уже распадавшемуся Маяковскому…
Пылких поклонников Марина Цветаева нашла в третьестепенных, мало что умевших и понимавших авторах. Самые крупные и проницательные отнеслись к ее поздним опытам враждебно: Горький, Бунин, Зайцев, Мандельштам, Ахматова, Ходасевич, Адамович…
Тут я вынужден прервать затянувшуюся цитату.
Пока автор высказывал свое мнение, следовало дать ему высказаться до конца, не перебивая. Но ссылка его на авторитетных единомышленников нуждается в некотором комментарии. В перечень «самых крупных и проницательных» попал у него не только Горький, славившийся своим непониманием поэзии, и не только Бунин, отношение которого к Блоку было куда более враждебным, чем к Цветаевой, но и совсем не крупный и не слишком проницательный Адамович. Горький и Ходасевич выглядят у Синельникова единомышленниками, хотя Ходасевич к литературно-критическим оценкам Горького, а в особенности к его суждениям о поэзии относился в высшей степени нелицеприятно:
…Как мыслитель вообще и как литературный теоретик в частности, Горький слаб. Чем реже он выступает на этом поприще, тем для него лучше… Его статья о смысле современной поэзии (и в известной мере – о смысле и назначении поэзии вообще) – не более как ряд курьезов, которым лучше было бы остаться в его портфеле и с которыми всерьез полемизировать не приходится.
Владислав Ходасевич. Собрание сочинений в четырех томах. Том второй. М, 1996, стр. 279–280
Уже из одного только этого примера ясно видно, что список «самых крупных и проницательных» составлен Синельниковым по принципу гоголевского Осипа: «Подавай все! Все пойдет впрок. Что там? Веревочка? Давай и веревочку! И веревочка… пригодится…»
А вот еще один пример – в том же духе:
«Я – антицветаевец!» – твердо говорил Тарковский. С Мариной Ивановной молодого Арсения Александровича связывали самые нежные отношения. И все же в порыве дерзкой откровенности Тарковский сказал Цветаевой: «Марина, вы «кончились» в 1916 году!»
Допустим, так оно и было. Ну и что?
Известно, что «антицветаевцем» называл себя и Мандельштам. Но Ахматова, когда ей однажды напомнили об этом, возразила, что это, может быть, оттого, что зарубежная
Цветаева осталась ему неизвестной. Кому ж нам верить? Тарковскому который полагал, что Цветаева «кончилась» в 1916 году, или Ахматовой, которая предположила, что «антицветаевец» Мандельштам изменил бы свое отрицательное отношение к Цветаевой, если бы ему были знакомы более поздние, эмигрантские ее стихи?
Я столкнул эти два суждения не для того, чтобы козырной дамой покрыть валета. Мнение Тарковского о Цветаевой безусловно представляет интерес. Но главным образом тем, что оно открывает нам в Тарковском, а не в Цветаевой. Каждый истинный поэт неизбежно субъективен в своих художественных пристрастиях, притяжениях и отталкиваниях. Каждый строит свою поэтическую вселенную, в центр ее помещая себя. Это – энергия заблуждения, без которой поэт не может стать самим собой. И Синельников (он автор многих стихотворных сборников) тоже имеет право быть и субъективным, и даже несправедливым в своих суждениях и оценках. Но вся штука в том, что статья его, имеющая подзаголовок «Очень субъективный отклик», вне всякого сомнения, претендует на нечто большее: на выстраивание истинной, объективной, единственной возможной иерархии художественных ценностей. «В искусстве нет демократии, – говорит он, – в нем существует иерархия. Место в литературе – вопрос не праздный, не пустой, не пошлый. Ведь речь идет о сумме, составе и качестве наследуемой культуры».
Это все верно. Но какова же она, та «объективная» иерархия ценностей, с высот которой Синельников судит Цветаеву?
Нет, в таланте он ей не отказывает. Он отказывает ей в гениальности:
Есть прежде всего поэты и непоэты, но страшно велик и в «световых годах» измеряется разрыв между талантливым поэтом и гениальным…
Должен быть разрушен лживый, удобный интеллигентский миф о «великолепной четверке» великих русских поэтов советского времени: Цветаева и Ахматова, Мандельштам и Пастернак… Ахматова – абсолютный гений, и это было ясно еще первым читателям «Белой стаи». Мандельштам и Пастернак – очень большие поэты, о которых еще скажет время (как ни странно, его еще недостаточно набежало). Цветаева – замечательный и прелестный лирик, но она из другого ряда…
Мандельштама и Пастернака наш автор тронуть все-таки не отваживается. Хотя и намекает, что тут тоже не все обстоит благополучно. Придет время, и мы разберемся и с этими двумя тоже. Но Ахматова – как была, так и останется абсолютным гением. На нее-то уж ни у кого рука не поднимется, – ни сейчас, ни позже, сколько бы еще времени ни «набежало». Надеждам этим, однако, не суждено было сбыться. Синельников, быть может, еще только задумывался о том, не настала ли пора «демифологизировать» Цветаеву, а под Ахматову тем временем уже велся подкоп. Под бронзу и мрамор ее посмертной славы уже подкладывалось начиненное солидной дозой взрывчатки, хоть и кустарное, но вот-вот готовое сработать взрывное устройство.