Целый ряд встреч. Первая, едва выйдя из дверей, – Пастернак. Тоже вышел – из своих. В руках галоши. Надевает их, выйдя за порог, а не дома. Почему? Для чистоты?.. Две-три реплики, и он вдруг целует меня. Я его спрашиваю, как писать, поскольку собираюсь писать о Маяковском. Как? Он искренне смутился: как это вам советовать! Прелестный. Говоря о чем-то, сказал:
– Я с вами говорю, как с братом…
И тут же, посередине Горького, в машине, как в огромной лакированной комнате, прокатил Катаев… Кажется, он пишет сейчас лучше всех – тот самый Катаев, к которому однажды гимназистом я принес свои стихи в весенний ясный-ясный, с полумесяцем сбоку вечер… Кажется, мы оба были еще гимназисты, а принимал он меня в просторной пустоватой квартире, где жил вдовый его отец с ним и с его братом – печальная, без быта, квартира, где не заведует женщина…
Юрий Олеша. «Ни дня без строчки»
Олеша думает о Катаеве с той же братской нежностью, с какой Пастернак только что сказал ему: «Я с вами говорю, как с братом». Оба они думают и чувствуют точь-в-точь, как пушкинский Моцарт: «Он же гений, как ты да я». В такого рода отношениях нет места соперничеству, ревности, зависти. Пастернак искренне не чувствует себя вправе давать советы Олеше. И так же искренне Олеша замечает о Катаеве: «Кажется, он пишет сейчас лучше всех…»
Не то что камня, самой крохотной песчинки не кинет Олеша в друга своей юности. Но нарисованная им картина говорит свое. И говорит красноречивее и яснее, чем любая инвектива. Слишком разителен контраст между Пастернаком, выходящим из подъезда с галошами в руках, и Катаевым, проплывшим мимо в своей машине, «как в лакированной комнате». И почему-то невольно вспоминаются сразу другие записи, другие отрывки из той же книги Олеши, другие его замечания, брошенные совсем в другой связи и совершенно по другому поводу:
Набил оскомину тот факт, что Моцарт был похоронен в могиле для нищих. Так и любое известие о том, что тот или иной гений в области искусства умер в нищете, уже не удивляет нас – наоборот, кажется в порядке вещей. Рембрандт, Бетховен, Эдгар По, Верлен, Ван Гог, многие и многие. Странно, гений тотчас же вступает в разлад с имущественной стороной жизни. Почему? По всей вероятности, одержимость ни на секунду не отпускает ни души, ни ума художника – у него нет свободных, так сказать, фибр души, которые он поставил бы на службу житейскому.
Кто тот старик, по-бабьи повязанный, бредущий без цели, вероятно, уже примирившийся с нищетой и даже греющийся в ней? Это – автор «Данаи» – в золотом дожде! Кто этот однорукий чудак, который сидит на лавке под деревенским навесом и ждет, когда ему дадут пообедать две сварливые бабы: жена и дочь? Это Сервантес.
Кто этот господин с бантом и в тяжелом цилиндре, стоящий перед ростовщиком и вытаскивающий из-за борта сюртука волшебно незаканчивающуюся, бесконечно выматывающуюся из-за этого щуплого борта турецкую шаль? Это Пушкин.
Мысль, что гений неизменно «вступает в разлад с имущественной стороной жизни», мучает Олешу постоянно. Он то и дело к ней возвращается:
Как обстоит дело у Толстого с имущественным отношением к жизни?..
Он (Хлебников) не имел никаких имущественных связей с миром. Стихи писал на листках – прямо-таки высыпал на случайно подвернувшийся листок. Листки всовывались в мешок…
На протяжении всей книги ни разу, ни в одной записи, ни в одном наброске его размышления на эту тему не прилагаются к Катаеву. Но, в свете этих постоянно терзающих его размышлений, раз возникшая перед нашими глазами картина – друг его нищей юности, величественно проплывающий по улице в машине, как в лакированной комнате, – невольно укрупняется, растет, вырастает почти до символа.
Не обязательно, конечно, гению быть похороненным в могиле для нищих, как Моцарту. Может быть, не обязательно с такой уж фатальной необходимостью «вступить в разлад с имущественной стороной жизни». Но у настоящего художника эта самая «имущественная сторона» никогда не станет главным содержанием жизни, не сумеет заслонить, подменить собой то, что, собственно, и делает его художником. А тут случилось именно это.
В новой квартире у Катаева все было новое – новая жена, новый ребенок, новые деньги и новая мебель. «Я люблю модерн», – зажмурившись, говорил Катаев, а этажом ниже Федин любил красное дерево целыми гарнитурами… Катаев привез из Америки первый писательский холодильник, и в вине плавали льдинки, замороженные по последнему слову техники и комфорта. Пришел Никулин с молодой женой, только что родившей ему близнецов, и Катаев ахал, что у таких похабников тоже бывают дети. А я вспоминала старое изречение Никулина, которое уже перестало смешить меня: «Мы не Достоевские – нам лишь бы деньги».
Н.Я. Мандельштам. «Воспоминания»
Рассказывая (уже не в первый раз) о том, как он подарил своему младшему брату и его соавтору сюжет «Двенадцати стульев», Катаев сообщает новую любопытную подробность. Оказывается, угадав, что роману Ильфа и Петрова суждена громкая мировая слава, он заключил с соавторами договор, согласно которому они обязались: а) посвятить этот роман ему и б) из первого гонорара купить и преподнести ему золотой портсигар. Оба пункта были неукоснительно выполнены, о чем он и сообщал не без удовольствия во всех своих публичных лекциях, в которых рассказывал об истории создания этого знаменитого романа.
Реакция аудитории всегда была одна и та же:
– Это все очень любопытно, то, что вы нам рассказываете, синьор профессоре, но мы интересуемся золотым портсигаром. Не можете ли вы нам его показать?
Я был готов к этому вопросу. Его задавали решительно всюду – и в Европе и за океаном. В нем заключался важный философский смысл: золото дороже искусства.
Насчет важного философского смысла – это, конечно, шутка. Хотя…
Под самые тридцатые годы мы ехали с Катаевым в такси… Он сидел на третьем откидном сиденье и непрерывно говорил – таких речей я еще не слышала. Он упрекал О.М. в малолистности и малотиражности: «Вот умрете, а где собрание сочинений? Сколько в нем будет листов? Даже переплести нечего! Нет, у писателя должно быть двенадцать томов – с золотыми обрезами!..» Катаевское «новое» возвращалось к старому все написанное – это приложение к «Ниве»; жена «ходит за покупками», а сам он, кормилец и деспот, топает ногами, если кухарка пережарила жаркое. Мальчиком он вырвался из смертельного страха и голода и поэтому пожелал прочности и покоя: денег, девочек, доверия начальства. Я долго не понимала, где кончается шутка и начинается харя.
Н.Я. Мандельштам. «Воспоминания»
Он добился своего. Было все: и деньги, и доверие начальства, и собрание сочинений – хоть и не двенадцать, а всего лишь десять томов и без золотых обрезов, но солидных, увесистых и с золотым тиснением на переплетах. И было это во времена, когда почти каждому из тех, о ком он рассказывает в своей книге, выпала другая, более высокая честь:
…быть твердимым наизусть
и списываться тайно и украдкой,
при жизни быть не книгой, а тетрадкой…
Максимилиан Волошин
Вспомним, как сложилась судьба каждого из тех, чьи изваяния Катаев поместил в своем воображаемом пантеоне бессмертных.
Сергей Есенин. Повесился в возрасте тридцати лет, не сумев принять то, что случилось в его стране. («В своей стране я словно иностранец…»)
Владимир Маяковский. Застрелился в возрасте тридцати шести лет, потеряв веру в то дело, которому отдал «всю свою звонкую силу поэта».
Исаак Бабель. Расстрелян в возрасте сорока пяти лет. Роман о коллективизации, над которым он работал последние годы жизни, был изъят при аресте и пропал.