Во все совместные месяцы Иван, вторгшийся в ее налаженную жизнь с бесцеремонным и бездушным любопытством, как бы заслонял от нее людей, забирая их целиком себе и замещая одним собой; даже математик Людмила Георгиевна, которую Софья Андреевна считала чем то вроде подруги и с которой иногда ходила в кино, после культпохода втроем стала казаться непонятной, чересчур перетянутой в талии, перекошенной, со своим аналитическим умом, хозяйственными сумками, — в результате между ними надолго установился натянутый тон изживаемой ссоры, в действительности никогда не бывшей и не имевшей причин произойти. Все-таки Софья Андреевна не могла себя переломить и, представляя Ивана знакомым, сразу начинала держаться так, точно не его, а ее только что ввели в компанию и представили невестой. Она не знала, как много было в ней при этом девичьего, милого, как покорно круглились ее могутные плечи, как хорошо горели новые сережки в малиновых, еще припухлых после косметической иглы ушах. Но знакомые, замечая в Софье Андреевне неожиданную и позднюю красу здоровенной крестьянской девки, все-таки и сами отдалялись от нее: интеллигентская интуиция подсказывала им, что она говорит и держится именно так, как чувствует, и что рядом с хамоватым парнем в цветной рубахе и в широченном, украшенном бляхами брючном ремне они теряют для Софьи Андреевны всякое значение, попросту оказываются забыты.
В то предосеннее, пустое, ветреное время, с прищуром солнца из-за посеревших облаков, Софья Андреевна, впервые жившая во всем огромном продуваемом пространстве, готова была отдать Ивану все и вся — готова была сказать «не мое» про что угодно, вплоть до собственного исландского свитера, который Иван надевал лишь однажды, и после этого Софья Андреевна чувствовала к свитеру что-то вроде вражды, когда он приманивал мягкостью, приятным узором. Полнота ее отречения была такова, что за считанные недели вокруг нее образовалась как бы пустыня с напряженным, ровным, до предела натянутым горизонтом, — а потом, когда Иван ушел и люди вперемешку с вещами, постаревшие и поблеклые, проступили на своих местах, Софье Андреевне стало не по себе, будто она вернулась из долгого путешествия куда-нибудь в Африку, а здесь все необратимо переменилось и не желает ее принимать. Ей даже чудилось иногда, что какая-то другая, правильная Софья Андреевна продолжает жить в квартире с призрачной от пыли полированной мебелью и низким лучом между штор, дает уроки, выступает на профсоюзных собраниях. Часто, открывая дверь ключом, она боялась столкнуться с настоящей хозяйкой, поразительно знакомого и в то же время чуждого облика, какой замечаешь вдруг в неожиданном зеркале и отождествляешь с собой скорее по шляпе или блузке, признавая их своими. Она вполне была готова счесть темноватую скользящую фигуру во всегда раскрытой зеркальной створе шифоньера другим человеком — тем охотнее, чем ярче были на страшноватой женщине полузастегнутые вещи. Худолицая и толстобрюхая, похожая на небольшого динозавра, женщина была неуловима — только иногда удавалось встретиться с ней ладонями, коснуться ее необычайно бледной, словно выходящей из воды руки. Софье Андреевне понадобилось больше года, чтобы снова совпасть с собой: выправить жизнь, вернуться на работу, снова начать раскланиваться с соседями, поначалу только хмыкавшими на разные лады. Все со временем сделалось так, как должно было быть, и от пережитого осталась одна девчонка, которая только и могла теперь, что по-своему искать совпадения с Софьей Андреевной, перенимая еще неготовыми чертами ее асимметричные гримасы и несколько раз за младенчество меняя цвет волос, чтобы через положенный срок достигнуть совершенства.
Впервые услыхав про будущего ребенка, Иван раздулся от самодовольства, начал покрикивать на засуетившуюся Софью Андреевну потребовал себе из серванта болгарское вино. Вытянув бутыль бордовой кислятины под пустые, как калоши, огурцы из прошлогодней банки (Софье Андреевне заботливо подливая из крана белесой шипящей воды), он ушел по просиявшему после дождя двору в недельный запой и вернулся мрачный, с толстой и невероятно грязной варежкой бинтов на правой руке, о своем отцовстве начисто забывший. Понадобилось несколько напоминаний, чтобы это окончательно устроилось у него в голове. Каждый раз он с легкостью соглашался стать счастливым папой и даже начинал перебирать серьезные мужские имена. Софье Андреевне при мысли, что, возможно, будет мальчик, делалось страшновато, вспоминались большие пацаны в замызганных майках и кепках, что гоняли на мотоцикле стахановца по пустырю, похожему на бок исчирканного спичечного коробка, и дразнили ее врагом народа, — а после все до одного погибли на войне, происходившей, по тогдашним представлениям Софьи Андреевны, не на реальном земном пространстве, а сразу в загробной области, куда через город, лязгая и разрываясь катящимся грохотом, ползли товарняки. Пропадать за горизонтом было всеобщим свойством мужчин, уходы Ивана в запой или неизвестно куда были как бы слабыми и пробными проявлениями его естественной природы. Оттого, когда он чудом возвращался, Софья Андреевна тайно гладилась щекой о его одежду, мокрую на вешалке поверх ее сухих вещей, словно испытавшую воздействие иных погод, и чувствовала смутную неприязнь к ребенку мужского пола, пока что ей ненужному. Мальчик мог немедленно вытеснить и отнять у нее Ивана, потому что двое мужчин в семье были бы чем-то невероятным, какой-то буржуазной, чужеземной роскошью вроде двух автомобилей, и чем-то донельзя опасным, почти противозаконным.
Так же легко — и даже сердясь, что ему повторяют опять, — Иван соглашался жениться на Софье Андреевне. Но Софья Андреевна знала уже, что это ровным счетом ничего не значит, что Иван не отличает обещания от дела и так и будет впредь отлынивать от скромного похода в загс, располагавшийся всего-то через два квартала, в бревенчатом флигеле с домашними занавесками и высоченным расшатанным крыльцом, откуда с букетом на локте, осторожно пробуя ступени каблуками, каждые полчаса сходила новая невеста в трепещущем крепдешине. В ответ на малейшую настойчивость Софьи Андреевны — а выпадали такие замечательные дни, с такой текучей, солнечной игрой багряных листьев, щедро сыпавшихся на головы прохожих, что не надо было покупных цветов, — в ответ Иван кричал, надуваясь лицом, что она ни во что не ставит его честное слово и требует еще чего-то, будто он не отец своему пацану, — хватал в прихожей брякавшую кожанку и, распяливаясь в запутанных рукавах, набрасывая куртку чуть ли не на голову, выскакивал вон.
Софья Андреевна уже тогда видела все слабости Ивана; его обидчивость, безответственность, ребячески азартную страсть к питию. Устраивая стол и после сидя за ним, Иван словно играл передвигаемыми посудинами и кусками хлеба, причем бутылка была главная кукла: когда он почтительно касался ее горлышком края стопки, его выпяченные губы пришептывали, будто стопка и бутылка что-то говорили друг другу, — а потом, красивым наворотом подхватив последнюю, готовую сорваться каплю, бутылка отплывала прочь и становилась на самое видное место с достоинством умолчания и сбереженной тайны. Софью Андреевну и смешила, и злила эта глупая игра, кончавшаяся неизменно вне пределов ее досягаемости, в каких-то общежитиях и кочегарках, с изнанки нормального города, — она еще и потому хотела поскорее расписаться с Иваном, чтобы ему некуда было идти дальше ее квартиры, негде напиваться и набивать синяки. Эти синяки, зеленые и твердые, похожие на неспелые сливы, и лиловые, с мякотью, Похожие на сливы перезревшие, делали лицо Ивана старообразным, бабьим и особенно сердили Софью Андреевну тем, что не могли укрыться от ее знакомых и никак не вязались с их представлениями о ее достоинствах, превращая ее с Иваном союз в нечто непропорциональное и непрочное.
В то же время непредсказуемый, не дающийся в руки Иван представлял для нее источник странного очарования, сладостных мук. Именно от него зависела теперь ее судьба, нормальный и правильный ход которой она всегда обеспечивала отличными отметками, пионерской активностью, безупречной аккуратностью тетрадей и конспектов, казавшихся буквально, будто прописи, образцами для подражания. Чтобы избавиться от тени, бросаемой на нее арестованным отцом,. Софья Андреевна всегда стремилась на яркий свет: на трибуну, в президиум, в первый ряд университетского хора, хотя почти не имела голоса, — избегала заводить какие-то собственные тайны, инстинктивно вся и целиком держалась на виду. И теперь, когда весь ее труд, сделавший ее достаточно видным человеком, мог быть перечеркнут одним отказом Ивана жениться, он представлялся Софье Андреевне могущественным, будто античный герой; в его сощуренных глазах, в спадающем на них остром клочке волос ей мнилась железная воля; один его особенный разворот плеча отзывался в ней ударом сердца, шедшим не прямо, как обычно, а куда-то вниз, сладкой кровью стекая до колен. Случалось, что без Ивана, среди ночи, полной мягкого, плодового стука дождя, на Софью Андреевну находила жертвенная покорность. Она воображала, как будет одна растить ребенка и принимать своего мужчину, когда бы и каким бы он ни пришел. Сразу отпадала необходимость чего-то требовать от Ивана, куда-то его тащить, и вместо обычной решимости добиться своего Софья Андреевна ощущала незнакомое телесное томление. Хотелось что-то сделать с собой, обо что-то потереться, выгнуться колесом: Софья Андреевна, лежа на животе, подгребала под себя постель, возила коленями по неласковым складкам, будто младенец, который учится ползать. Иногда размаянной Софье Андреевне удавалось заплакать: слезы, теплые, будто молочные, безо всякого жжения омывали пышущее лицо. Она оглаживала свои колени, обивку дивана, подлокотник: все требовало прикосновения, ласковой пытки. Ужасно были соблазнительны всякие дырки, прорехи: однажды в таком состоянии она разодрала по шву старую подушечку, расшитую бисером, — там обнаружился дурно пахнувший блин коричневой ваты и распадавшаяся на осьмушки ветхая листовка, старинным шрифтом, с крестиком почти над каждым словом, призывавшая к политической стачке.