К ней тоже то и дело обращались с осторожными улыбками, глядя не совсем в лицо, будто ожидая ответа от чего-то большего размером и значением, нежели простая с виду городская гостья: интересовались, какие продукты выбрасывают у них в продовольственных и насколько труднее у них купить колбасу и мясо по сравнению с Москвой. С девочкой тоже пытались поговорить, спрашивали, как учится и сколько лет, но она так жадно набросилась на еду, что могла только взглядывать исподлобья — ее набитый мычащий рот ходил ходуном, — и матери приходилось отвечать за нее, вкладывая в голос как можно больше добрых родительских чувств. На это теплые улыбки расплывались вплоть до полного исчезновения, и перед Софьей Андреевной оказывались люди, не знающие, как от нее отвязаться. Иногда их выручала резко дернувшая с места залихватская гармонь.
Дочь со вздохами возила хлебом по тарелке, собирая и подъедая быстрыми нырками каплющий подлив. Софья Андреевна знала за ней такие угрюмые прожорливые приступы — обыкновенно после многодневной хандры, когда тарелки отталкивались, сдвигая всю посуду на другую сторону стола и очищая для упора тяжелого взгляда голое место с раздавленными пятнами. Девчонка словно не могла приноровиться к нормальному распорядку дней: казалось, ей нужны гораздо большие промежутки времени, чтобы переменить состояние, настроение и даже одежду, которую она занашивала до дегтя на воротнике и старческих морщин на рукавах. У Софьи Андреевны иногда возникало неясное чувство, будто она произвела на свет великанское существо, которое не повзрослеет до самой материнской неприкаянной смерти. После непомерного обеда маленькая великанша порой оживлялась — и тогда от нее можно было ожидать любой несуразной выходки; например, однажды она стащила и вместе с дворовыми подружками буквально размазала и смешала с грязью флакон дорогих духов. Вот и теперь, прихлебывая из стакана лимонад, который все больше мутнел, девчонка тайком бросала вокруг вороватые взгляды. Одновременно Иван заговорил — высоким надтреснутым голосом, отбивая такт кулаком, — про какую-то получку, которую ему не заплатили, а он разбил заведующей двенадцатым складом табличку на дверях.
Тут Софья Андреевна осознала, что не желает, просто не может допустить сентиментального свидания папы и дочки — этих мокрых ползающих нежностей, так памятных ей по прошлому, глупых ласк, от которых на лице стыла алкогольная слюна, и казалось, будто кто-то подсматривает со стороны, — а уж здесь, в чужой избе, битком набитой Ивановой родней, не было бы недостатка в заинтересованных свидетелях. К отвращению перед пьяным куражом — многие за столами уже обнимались и всхлипывали, как бы предваряя ожидаемую сцену, — у Софьи Андреевны каким-то образом примешивался тошный ужас, словно перед встречей с собственным отцом, тридцать лет как канувшим в небытие и теперь способным явиться только как представитель небытия, загробного или ссыльного сибирского, вероятно, где-то перетекающего, с легкой зыбью удвоения пейзажа, в потусторонний мир. Спустя такое большое и страшное время Софья Андреевна могла бы опознать отца только по его вещам, по слежавшемуся френчу, по засохшему мотку ремней и ремешков, что хранились у нее в комоде: перекошенные ящики заклинило намертво, из-за чего массивный комод со всем его содержимым превратился в косную подставку для всякой мелкой дребедени вроде шкатулок и фарфоровых слонов. Однако такое надежное, почти подневольное обладание вещами отца не ограждало Софью Андреевну от призрака. Глядя на рано постаревшего мужа, на его обвислые морщины, Софья Андреевна догадывалась, что, ожидая Ивана за полночь, в недобрый час, когда темнота, окончательно слившись в целое из разной глубины и окраски частей, внезапно легчает, сквозит, — ждала не то чтобы явления огромного человека, способного схватить ее на руки, как куклу, но просто мужскую зловещую фигуру, зараженную несчастьем, — а такой фигурой в ее жизни мог быть только арестованный отец.
Софья Андреевна не помнила, когда, при каком соединении плачущего взрослого разговора в одном углу и ее одинокой игры в другом, страстная жажда возвращения отца разом сменилась страхом перед ним: казалось, будто все тогда боялись его и не смели пересекать пустоту нарисованных комнат, словно предназначенных для отцовского возникновения из воздуха. Старый дом в то беспощадно солнечное лето был словно расчерчен на темные и жарко залитые комнаты: переходы сквозь них как-то соответствовали мучительной череде надежды и отчаяния — при полной, безысходной неизменности вещей. Мебель, статуэтки, швейная машинка, похожая на безголовую железную козу, — буквально все было словно подсвечено собственным, строго вертикальным светом, собственным и в том ужасном смысле, что он был материален, как сами предметы, — светом осевшей пыли. На горячем солнце, отдававшем в пересохшую желтизну, этот свет был еле проявленным и тусклым, но в темных комнатах он серебрился, будто лунный, и благодаря своей контрастной геометрии казался очень ярким — становясь все ярче по мере того, как неубранные помещения, пропитанные прошлым, отторгали живых жильцов. Была какая-то зависимость между детской, дикой, готовой задушить любовью к отцу и ужасом перед ним же, — какая-то волосяная, тончайшая линия симметрии, иногда ощущаемая Софьей Андреевной как нечто более реальное, нежели прочий, не окрашенный чувствами мир, по сути, частица отца в ее естестве, единственный залог его действительного существования.
И сейчас, ощутив при виде мужа резь того железного волоса, Софья Андреевна вдруг сообразила, что теперь отец пришел бы к ней, конечно, не огромным человеком с пышными, пыхтящими усами и толстой складкой под хитрющим глазом, а ссохшимся стариком, как бы склеенным вкривь и вкось в процессе уменьшения. Обнаружился еще один вид симметрии: встречный — вниз и вверх — рост родителей и детей, при котором, однако, нельзя соединиться и совпасть, а можно только разминуться. Переживая все это словно бы за дочь (как недавно на улице переживала за Ивана его орущий, ветром раздуваемый стыд), Софья Андреевна подумала, что, случись свидание дочки и папы лет через десять, было бы еще ничего: молодая великанша вымахала бы так, что Иван сделался бы просто карликом в волочащейся одежде с отпечатанными по краю следами многих башмаков, совершенно безобидным и безопасным, почти не существующим. И вдруг все в мыслях у Софьи Андреевны сложилось, встало на свои места. Она сообразила самое важное: в отличие от нее самой, помнящей хотя бы карий глаз в мясистых розовых веках, твердый орден, наглаженный подбородок как бы в прилипшем мельчайшем песке, ее девчонка ни разу не видела отца. Она в аккурат задержалась с рождением, чтобы Софья Андреевна успела полностью почувствовать уход Ивана, перевалить дневным и ночным сознанием за барьер утраты, — и тогда буквально выскочила на свет на скорости семьдесят километров в час, встреченная обильным шумом до дна распоротой лужи. По простому закону симметрии, только что открытому Софьей Андреевной, присутствие девочки даже в самой гуще Ивановых родственников, в изобилии являвших семейную коренастость и младенческие выпуклые лбы, совершенно отменяло присутствие самого Ивана. В их простейшем случае медленный встречный рост, отмечаемый на иных домашних косяках то редеющими, то напряженно густеющими зарубками — там, где словно идет радионастройка на другую станцию, — превращался в рокировку, моментальную перемену мест. Значит, дочь, казавшаяся до сих пор единственным звеном, соединявшим Софью Андреевну с мужем в его блужданиях по туманным, оснащенным фанерными стрелами городам, была теперь в материнских руках верным орудием его несуществования. Софья Андреевна твердо сказала себе, что ни в коем случае не покажет дочери папашу, как бы он ни распинался и ни стремился привлечь внимание и жалость, вылезая чуть ли не на стол из распадающихся створок пиджака. Похоже, все получалось: не только девчонка не видела в упор развинченную фигуру, но и остальные гости равнодушно отворачивались, а растерянная Галя тщетно ловила волосатый блуждающий кулак, украшенный железными часами и лиловыми татуировками.