Литмир - Электронная Библиотека

Слишком красиво, слишком просто. В какой момент твоя система дала сбой? В какой момент твоя история разладилась? Ну до чего же безответственный… В семнадцать лет — понятно. Но в двадцать пять, двадцать семь, тридцать, тридцать три? Мог ли он осознавать? К чему тогда сознание? Что значит «сознание»? Всего лишь слово. Такое же, как и другие. Осознание чего? Как быстро сдвигаются тюремные стены. Добавить нечего. Одна подделка. Другая. Гаспар-подделыватель…

Затем появилась Мила. Первое удивление. Первое презрение, крохотное и несерьезное. Подобие угрызений совести. Легкое непонимание. Впервые у него вдруг возникло желание не играть. Быть самим собой. Что это значило? Стечение обстоятельств есть стечение обстоятельств. Гаспар-фальсификатор. Гаспар Винклер, подделыватель во всех жанрах. Подделывать неважно что, неважно кого, неважно когда…

Любить женщину — значит быть самим собой? Любил ли он? Давно уже любовь свелась к простому использованию конфиденциальных визитных карточек, которые подсовывал ему Руфус, получавший их от Мадеры, но он узнал об этом слишком поздно. Анонимные рандеву. А потом — вот. Потребность в чуть менее условной нежности, в чем-то не таком машинальном, не таком корыстном. Неважно. Так уж получилось. Он встретил Милу у Николя. Она стала его любовницей. Из-за цвета ее платья в тот день или потому что она ему улыбалась. Он забыл. Какая разница. Что-то вроде отдельного эпизода, вынесенного за скобки. Несколько ночей, отличавшихся от других. А наутро, как всегда, в один и тот же час, он, неисправимо педантичный дурень, уже сидел в Лувре, в отделе Древнего Рима и вместе с Николя придумывал сокровище Сплита. Достаточно красноречиво. Ему даже в голову не пришло, что он может абсолютно легко, никого не озадачивая, подарить себе неделю каникул. Было ли в этом что-то неестественное? Виноват или не виноват?

Когда он вошел, она была уже там; сидела на подлокотнике огромного кресла, у самого камина, чуть склонившись вперед, и разговаривала с Жеромом. Это показалось ему любопытным. Он никогда не думал, что она могла знать Жерома. Она повернула голову в его сторону, посмотрела на него, не сказав ни слова, не улыбнувшись, не кивнув ему. Он сделал несколько шагов. Она непринужденно встала и отошла в другой конец комнаты, к барной стойке. Ровное безучастие? Тщательно просчитанное равнодушие? Какое это могло иметь значение? Ничего страшного. Такое может случиться с кем угодно. Ты не любил ее, вот и все. Или она не любила тебя. Вопрос не в этом. Почему — несколько секунд, несколько минут, несколько дней — ты чувствовал себя виноватым? Ты был безразличен. Ты не сделал ни малейшего усилия. Если бы ты захотел сделать усилие…

Странно. Мы считаем себя свободными. А потом вдруг… Нет. Где начинается свобода? Где заканчивается? Свободен подделывать? Странно. Маленькая работа Джоттино. Поклонение волхвов. Мельхиор, Бальтазар. Гаспар. И — раз! Давай повторим. И продолжим. И вот это становится главным, и уже нет на свете ничего важнее этого упрямства и этого терпения, этой маниакальной точности в изготовлении чего угодно. Сезанн. Гоген. Мир стирается… И вот он уже приколот к стенке: Гаспар Винклер, фальсификатор. Приколот как бабочка. Gasparus Wincklerianus. Кардинально, радикально, глубоко, четко, абсолютно, целиком и полностью определен. Мне кажется, что иногда я понимаю тебя без слов, во всем, от начала и до конца. Фальсификатор и кто еще? Фальсификатор и все. Фальсификатор Ичилио Джони, фальсификатор Жером Квентин, фальсификатор Гаспар Винклер. Gasparus Wincklerianus Falsarius. С заглавной F. С большой косой. Как смерть и как время…

Часы бегут. Камень дрожит. Через несколько минут этот камень — и целый мир вокруг него, цепляющийся за него, — рухнет и путь освободится. А Руфус? Ты словно видишь, как он сидит за рулем, его «порше» несется по дороге, фары разрывают небо, стрелка спидометра дрожит у отметки сто двадцать? Руфус ошеломлен, встревожен, он нервничает…

Еще одно усилие. А дальше? Твое будущее высечено в камне. Ты никогда больше не будешь фальсификатором. Единственная уверенность. Ты можешь жить счастливо или несчастливо, богато или бедно. Это не важно. Завтра откроется мир? Вот оно, единственное обещание: никогда больше не плутать, никогда не заигрываться. Ты сможешь сдержать слово? Держишь ли ты его сейчас, в этот миг?

Ты не знаешь. Ты пока еще ничего не знаешь. Ты еще никогда не жил по-настоящему. Твои руки и твой взгляд. Ремесленник-раб, киргизский или вестготский медник в пастушьем переднике. Из твоих рук выплывает забытый караван. Ты умираешь в кругу незрячих мертвецов, — пустые шаровидные глаза римских статуй, — со всех сторон тебя теснят шедевры и безделушки, пестрые амулеты, которыми потрясают шаманы в масках, возрожденные загадки средневековой скульптуры. Посмотри на них, все они здесь, они окружают тебя: Эль Греко, Караваджо, Мемлинг, Антонелло. Они маячат вокруг, немые, неприкасаемые, недосягаемые…

Да. А теперь и Жером. В домике под Аннемасом, один, покинутый всеми. Умер от голода или от одиночества, среди своих картин и книг по искусству. Умер в ноябре. В последний раз он видел Жерома чуть больше полугода назад. Приехал к нему с кратким стыдливым визитом и все не знал, что сказать, настолько его поразили и ужаснули признаки внезапной, хотя и предсказуемой ущербности, невыносимая дрожь рук, мучительное ухудшение зрения. Жером уже не мог работать. Он мерял шагами запущенный сад, бродил по пустой гостиной и все время поправлял большие очки в металлической оправе. Во времена былой славы он надевал их — приобретая сходство с Шарденом — лишь для того, чтобы лучше рассмотреть какую-нибудь мелкую деталь, и использовал, как не без гордости заявлял, вместо лупы, а теперь почти не снимал. Удерживая их на носу, брался листать какую-нибудь давно изученную книгу, посвященную, подобно остальным, живописи, эстетике или техническому мастерству, и тут же закрывал, словно сюжет оказался запретным, и все, что в силу многолетней привычки составляло смысл его жизни, отныне было — должно было быть — всего лишь сигналом для пронзительной ностальгии, постоянно изгоняемой, но — боязливо и лихорадочно — призываемой ради жестокой и смехотворной иллюзорности отвоевывания.

Его морщинистые узловатые руки, лежащие на подлокотниках, иногда слегка вздрагивали, он резко сжимал кулаки, и ногти вонзались в бархат. «Я очень рад тебе, Гаспар, давненько мы не виделись!» Обыденность фразы, равнодушная заурядность ее произнесения. Это было в Париже, на вечернем коктейле, в его последнее посещение Парижа. Тогда они говорили в последний раз. На следующий день Руфус должен был уехать в Женеву и завезти его в Аннемас…

Ему ничего не оставалось, как бродить по улицам и пустым комнатам своей виллы. Ему было шестьдесят два года. А выглядел он на все восемьдесят. Он был учеником Ичилио Джони. Позади раскрывалась самая престижная карьера. Один да Винчи, семь Ван Гогов, два Рубенса, два Гойи, два Рембрандта, два Беллини. Пять десятков Коро, дюжина Ренуаров, три десятка Дега, которых партиями экспортировали в Южную Америку и Австралию в тридцатые и сороковые годы, Массейсы, Мемлинги и — чуть ли не вагонами — Сислеи и Йонгкинды в первой половине двадцатых годов, в самом начале его сотрудничества с Руфусом и Мадерой. До 1955 года он трудился по двенадцать часов в день, а часто и того больше, набирался знаний, умения, техничности, работал с головокружительной скоростью и всякий раз достигал несомненного совершенства. Потом забросил производство, все чаще болтался на Цирковой площади, консультировал, готовил, составлял библиографии, собирал материалы, словно изо всех сил старался быть по-прежнему полезным, и постепенно вообще прекратил писать. Сначала отмалчивался, а позднее — поскольку уже не мог жить без дела именно там, где был задействован всю жизнь, — признался Руфусу, не решавшемуся заговорить об этом первым, что хотел бы «закончить свои дни» в тиши и покое. Так — с показной радостью и еле заметной печальной улыбкой — он переехал на предложенную Руфусом виллу в Аннемасе, в нескольких километрах от Женевы. Там, со сварливой экономкой, приличной пенсией и престижной библиотекой, началась мучительно медленная агония его жизни, внезапно потерявшей всякий смысл. Два года. Семьсот тридцать дней. Семьсот тридцать дней тоски, изредка нарушаемой чьим-нибудь приездом или какой-нибудь поездкой. На несколько дней в Париж, Венецию, Флоренцию, а потом опять одиночество, опять один на один с этой чуть сладковатой щемящей тоской, с каким-то ностальгическим, успокаивающим пониманием самого себя, перед книгами и картинами, один посреди затхлой гостиной в особнячке на безмолвной пустынной улочке с точно такими же куцыми особнячками. Всю жизнь он жил среди шума и гама, на улице Руссо, у Цирковой площади, на улице Каде в Париже, в тесной мастерской на восьмом этаже. А тут эта тусклая улочка. Аккуратненькая улочка предместья? Жалкая гостиная, которую он не осмелился переделать, словно был убежден, что игра не стоит свеч, и как будто все стремился доказать самому себе, что он умер и теперь проживает в гробу, в этом совершенно незнакомом и странно безликом обрамлении, где каждый день вынужден маяться, смотреть, видеть…

12
{"b":"250866","o":1}