Ему вдруг вспомнилось — «Ах, даленько лес от чиста поля…»
О пресловутых стадах лошадей, мулов, ослов, свиней, крупного скота, буйволов, возах табака, арбузов, кукурузы, сахарной свеклы, телегах, нагруженных мешками муки, мака, семечками подсолнуха, — не было и помина. Ему-то хотелось видеть именно это, а не поля с туманами и травами, яркая зелень которых была такой роскошной, что казалась неестественной, поэтому он невольно вычленял ее из пейзажа, не темные, осевшие от дождей стога, не тихие деревни, у которых останавливался поезд, не пустынные дороги, вдоль которых торчали кособокие телеграфные столбы, какие встретишь разве что на лесных дорогах в лесничествах да вот здесь, на юге, где не увидишь прямого хвойного дерева. Значит, вот он какой, этот неслыханно богатый край из старинной, еще австро-венгерской хрестоматии, о котором все тосковала его теща?..
Речан измучился, третий день он не разувался, не ел горячего, толком не спал. Из дому он ушел позавчера, во второй половине дня, сразу после того как шурин — председатель Революционного Национального комитета в их повстанческой деревне — вернулся из филиала отделения внутренних дел, где он с двумя парнями улаживал какие-то неотложные дела. Дела, конечно, неотложные, но и хотелось покрасоваться в городе на трофейном мотоцикле «цюндапп». Заодно шурин взял прошение Речана, или, как теперь принято говорить, — «заявление».
Мясник Штефан Речан, участник Сопротивления и погорелец, говорилось в прошении, лишился дома, мясной лавки, бойни и всего имущества во время Восстания[2] и вынужден теперь тесниться с женой и дочерью в маленькой хате вместе с многочисленной семьей шурина… Возвращаться в родную деревню недалеко от Тайова он не хотел — в отцовском доме жили мать, тетка, родня, эвакуированная из Баньской Быстрицы: брат с женой и сестра, — кроме того, жена его терпеть не могла свекровь за какие-то прегрешенья периода их сватовства. Шурин тоже не советовал возвращаться, потому что покойный отец Речана выступал за режим Тисо[3].
Когда Речан собрался уходить, сыпанул частый дождь, но это его не остановило — выбора не было. Через горы он отправился пешком. Ночь провалялся без сна на сеновале в лесничестве, где должен был жить лесник Урсини, знакомый шурина из Турецкой, но дом оказался пустым, разграбленным, в будке — убитая собака, а на кухне — объедки от свиньи. Все в доме разбито, целыми остались одни часы, тиканье которых через выбитые окна донимало его всю ночь даже на сеновале; он готов был поклясться, что часы тикают так из мести за своих хозяев, чтобы нагнать страху на всякого живого.
Чуть только забрезжило, он выбрался из сена и, дрожа от холода и страха, отправился в путь. Внизу, под хуторами, ему повезло — сначала его подкинул на военном грузовике русский старшина, который ездил раздобывать метлы и молоть муку, дальше изрядный кусок дороги Речан трясся на телеге. Потом его посадил на свою машину какой-то спекулянт табаком и спиртом; этот, чтобы пассажир его ни о чем не расспрашивал, все время шутил, отвратно дыша винным перегаром. Так Речан и добрался до железной дороги, ведущей на юг. Чтобы не заблудиться, он зашагал по шпалам. Прошел через несколько тоннелей — опасаясь возможной встречи с поездом, он пробегал их что есть духу. Переправился через два разбитых железнодорожных моста, один из которых был поврежден не войной, а наводнением; отдыхал и перекусывал в зданиях вокзалов, где частенько встречал целые группы людей, нашедших здесь, пока суд да дело, крышу над головой.
В районный центр, в ведении которого находилась и та часть возвращенной территории, к которой относился Паланк, он прибыл после обеда поездом; весь состав его состоял из одного вагона для железнодорожных рабочих.
Дорогу до районного городка он помнил урывками, ему казалось, что он прошел ее как во сне. Он все шагал и шагал, ничего не замечая от страха, и только твердил про себя: «Гора, гора, две долины, девка краше, чем малина» или «Долинушка, дорогая, сколько ни иди — все другая» — или горячо молился. Его самого удивляло, как у него хватило храбрости решиться на такое путешествие. Конечно, он знал, что его гонит настоятельная необходимость позаботиться о семье. И сверх того, желание уйти из дома. Надежда, что на новом месте все трое: он, жена и дочь — придут в себя после всего, что пришлось пережить. Главное — чтобы пришла в себя дочь Эва, за которую он весь исстрадался, ее переживания затрагивали его особенно сильно. Он ночей не спал из-за того, что ее несчастье (как ему казалось) случилось по его вине.
В районной прокуратуре, где, к изумлению Речана, работали даже по вечерам, двое чиновников изучили представленные им бумаги, написали еще новые и направили его в Паланк.
Речан верил, что там он чего-нибудь да получит. Это чувство не покидало его со вчерашнего дня. Оно овладело им в парке перед зданием прокуратуры и не оставило его ни ночью на вокзале, ни сейчас, в поезде. Но он полагался не на бумаги и разрешения, которые прятал под рубашкой, и тем более не на самого себя. Свою надежду он основывал на какой-то особой воле судеб. После большой беды, убеждал он себя, законно и неизбежно должно прийти большое счастье. Так уж устроено на этом свете, иначе люди вымерли бы и жизнь прекратилась. Это чередуется, как ночь и день, зима и весна, рождение и смерть. Именно так, а не иначе. От этой веры он не отказался бы ни за что и никогда, ничто в мире не смогло бы выбить ее у него из головы, ибо это была единственная правда, над которой люди не властны. Да, убеждал он себя, вот приеду в Паланк, представлю бумаги, скажу, приехал, мол, просить, имею, дескать, право, свое претерпел, хлебнул горюшка, — и получу все, что требуется.
Его самого смущала эта вера, но он не хотел отказаться от нее. Наоборот, убеждал себя, что так и должно быть, так и бывает, когда человек потеряет столько.
Прошение насчет дома и мясной лавки он написал по совету своего шурина Ветки. Как только шурин заговорил об этом, Речан уже не мог отвязаться от тещи. Она все ходила за ним по пятам и приставала, чтобы он писал просьбу и шел на Дольняки, ведь там сущий рай. И позавчера, укладывая ему в кожаный мешок хлеб, варенье, кусок мыла и бутылку чая (он при этом не спеша одевался: военные галифе, свитер, полушубок, сапоги, кожаный картуз), теща не переставала бубнить на своем ужасном наречии:
— Иди, Штефко, увидишь, дело стоящее, иди, хужей быть не могёт, ты только скажи им, милок, что ты в Восстанье был, дескать, голь, погорельцы, поперек пути новой республике не стояли, другие по домам прятались, а ты партизанам харч таскал, так те-то свое и уберегли, отсиделись, а ты остался гол как сокол. Не боись, милок, все им так скажи, бумаги все как есть представь. — (Он только кивал, а сам думал, как бы не забыть табак.) — А если не дадут, ты своего требуй, доказывай, где надо уступи, если даже не очень будет выходить, помни, Штефко, и худой дом лучше никакого, иди, ступай, парень, там как у Христа за пазухой жить будете, край богатый, ох, богатый, рай, милок, сущий рай, всего-то там полна коробушка…
Когда он уходил из дому, она рассеянно подвела часы, вышла на улицу и подозрительно оглядела соседние хаты, не хочет ли кто, упаси боже, последовать его примеру.
Уже в дверях она все еще морочила ему голову этими самыми табунами коней и стадами свиней, бормотала про тот рай, сведения о котором почерпнула когда-то в старинной хрестоматии, где было так много сильных и жизнерадостных героев, с течением лет преобразившихся в ее воображении в словаков. Называла их Тольди, Янко Кукуруза, Янко Перец. И читала внукам хрестоматийный стишок: «Esik az es?, slit a nap, Janko Paprika mosogat»[4].
На длинном железнодорожном мосту поезд замедлил ход. Таможенник и жандарм загородили окошко у двери, и мясник видел утренний город и широкую водную гладь вокруг него только через щель между ними. Разлившаяся река залила луга и превратила их в большие озера. Паланк, полный садов, парков и аллей, высился над водой, как крепость.