Ты выглянул в окошко мансарды. Удивительно красива была эта уходящая вдаль перспектива крыш с усеченными конусами труб. При виде ее каждый раз у тебя возникали в памяти дальние планы «Чуда с реликвией святого креста», картины, которая пленила тебя в Венеции. Ты смотрел на мутное бегущее парижское небо и слушал ежедневную пикировку своих соседей по двору (похоже было, что они заводят ее нарочно для тебя). Они никак не могли сойтись во взгляде на голубей. (Старик со второго этажа их кормил и приваживал, а вдова с четвертого выплескивала на них ведра воды, пытаясь отвадить.)
Старик. Madame, Dieu vous regarde.
Вдова. Moi aussi je suis croyante, Monsieur.
Старик. Vous faites une mauvaise action.
Вдова. Ca, c’est ma conscience qui doit me le dire, cher Monsieur[180].
Старик. Ce sont de pauvres bêtes innocentes.
Вдова. Innocentes peut-être, mais sales.
Старик. Ils ne font de mal à personne.
Вдова. Ils font des saletés partout.
Старик. Vous aussi vous faites bien vos besoins, Madame.
Вдова. En tout cas soyez certain que je ne les fais pas sur ma fenêtre, cher Monsieur[181].
Несколько часов назад ты стоял на обледеневшем перроне Аустерлицкого вокзала; ты пришел встречать Антонио, который должен был приехать барселонским поездом. Антонио послали в Париж создать фонд помощи только что возникшему тогда испанскому студенческому движению, и ты в первый раз имел возможность увидеть большую партию испанцев, прибывших в Париж по вербовке, — их, должно быть, законтрактовало какое-нибудь французское предприятие. По растерянным лицам твоих соотечественников видно было, что они сбиты с толку непривычной для них сдержанностью и молчаливостью дисциплинированной парижской толпы, такой непохожей на беспорядочную и горластую толпу в испанских городах. У тебя больно защемило сердце, а захватывающая выразительность этого зрелища заставила тебя пожалеть, что ты не захватил с собой шестнадцатимиллиметровой кинокамеры. Безработица, голод, отсталость промышленности и сельского хозяйства забросили их на чужбину, в страны иной цивилизации, где все строится на холодном расчете и деловитости. Что станется здесь, размышлял ты, с людьми, выросшими в условиях общинно-родового уклада жизни? Смогут ли они отрешиться от его нравственных норм? Смогут ли приспособиться к современной индустриальной урбанистической цивилизации? Или они устоят перед ней в силу вашей врожденной, пресловутой иберийской устойчивости?
У тебя родилась мысль создать социологический документальный фильм, вскрывающий причины эмиграции. В твоем воображении замелькали кадры, прослеживающие горестный путь эмигрантов (от самых истоков, когда, гонимые нищетой, они — с кровью, с муками — отрываются от земли, от крестьянского своего труда). Идея фильма захватила тебя, ты вдруг почувствовал, что должен снять его во что бы то ни стало (это был твой протест, твой крик возмущения судьбой всех испанцев, над которыми тяготеет мрачное наследие гражданской войны). Толпа завербованных, их потрепанные овчинные куртки, их береты, их нищенские альпаргаты навсегда слились в твоем сознании с панорамою крыш и труб на картине Карпаччо, один образ наплывал на другой, заполняя все необъятное, печальное пространство вечера.
Старик: Attention, Dieu vous punira un jour.
Вдова: Il a d’’autres choses à faire que de s’occuper de vos pigeons, le bon Dieu.
Старик: Ne soyez pas si sûre que ça, chère Madame[182].
Ты отпил глоток божоле, пытаясь остановить головокружительный вихрь осаждавших тебя мыслей. Вдали рисовался в тумане неуклюжий силуэт Эйфелевой башни. Ты ждал Антонио, вы собирались вместе поужинать, и, пока соседи вели свою метафизическую перепалку о достоинствах и недостатках голубей, ты снова улегся на диван, рассеянно следя за быстро меняющейся, неуловимой игрой отсветов на скошенном потолке мансарды.
Ударили холода а мы жили под мостом что на шоссе и холод стоял целых три дня мама все не могла согреться и на третий день в шесть часов утра ее увезли в больницу а она уже чуть дышит и остались мы с папой одни папа стеснялся просить подаяние и он мне продиктовал письмо про нашу жизнь как мы мучаемся и я сразу пошел в приходскую церковь Сан-Педро к господину настоятелю и он дал нам десять сентимо и папа ему сказал да вознаградит вас господь а я говорю отдайте мне письмо обратно потому что папа не умеет писать а на десять сентимо разве купишь поесть но мне хоть кусочек хлеба подадут потому что я маленький а папе ничего а потом мы пошли на улицу Топете и в одном доме папа показал письмо и ему дали десять песет а парикмахер что напротив полиции дал мне пять песет оттуда мы пошли в приходскую церковь пресвятой девы Кармильской и господин настоятель прочел письмо и сказал что он нам ничего дать не может папа сам во всем виноват не надо было привозить семью в город оставил бы пока в деревне и что у господа бога ничего для нас нету а я заплакал и мы пошли на Большой перекресток в дом номер один и вышла горничная и папа дал ей письмо а она говорит хозяин проверит правда написана или нет а папа сказал дайте хоть мальчику кусочек хлеба а то он от голода плачет а когда мы уходили выходит господин хозяин добрый такой и говорит папе зачем он милостыню просит ведь он молодой а письмо он уже прочитал и мы все втроем пошли в больницу и фельдшер сказал что маме сейчас делают операцию он видит что все правда и он велел чтобы все наше, что под мостом осталось, сожгли а он нам свое даст и станет помогать и повел нас к себе домой в патио и велел накормить а я совсем тогда был маленький и с голоду как стал уплетать будь здоров а он хозяин этот такой добрый и все по-ласковому никогда я его не забуду всю жизнь буду помнить и он тогда сам меня стал мыть как сына и одел во все чистое и повел меня за руку в больницу и говорит что мама скоро выздоровеет и тогда у нас все будет хорошо
В тот день ты снимал обычные картины жизни бедняков (лачуги из листов ржавой жести, голых ребятишек со вздутыми животами, шелудивых собак). То была Барселонета, исчезнувший впоследствии бидонвиль (на его месте появилась теперь великолепная магистраль богатого, быстро растущего города, шикарный Приморский бульвар с голубыми дорожками для стоянки машин, с современным освещением, с указателями, составленными на нескольких языках). Но больше всего потряс тебя тогда покорный фатализм бидонвильцев, твоих соплеменников (а сам бидонвиль, изгнанный из пределов города, вырос потом за городской чертой; и властям оставалось только дивиться цепкости и упорству этих людей — или прийти в отчаяние), и сейчас (через два дня после похорон профессора Айюсо, знойным, медленно гаснущим вечером) ты вспоминал свое тогдашнее удивление с чувством сострадательной и горькой иронии.
…С югом Испании ты вначале познакомился через его людей. Ты научился их отличать, когда был еще совсем маленьким. Ты плохо понимал их речь, и манера говорить была у них другая, чем у каталонцев, какая-то особенная. Они распевали песни на перронах вокзалов, площадно ругались, роя котлованы на стройках, чертыхались, подметая улицы. Попадались среди них и солдаты гражданской гвардии, и ты не мог понять, как это они ухитряются в своих черных треуголках, плотных зеленых френчах и с карабином на плече вести нескончаемые разговоры, стоя на самом солнцепеке. И лица у южан были другие, не такие, как у твоих родных: кожа была темней, — наверно, как у мавров — а в грубоватых чертах проглядывала неожиданная утонченность и неизменно поражавшее тебя выражение живости. В учреждениях и конторах они вместо подписи ставили на документах отпечаток смазанного чернилами большого пальца. Ты знал, что из всех бедняков они самые бедные и потому, казалось тебе, самые тупые. Они выполняли грязную работу, и ты искренне был убежден, что им на роду написано быть мусорщиками. Поздней, в годы военной службы, ты из повседневного общения с уроженцами Мурсии и Андалузии вынес нечто новое для себя: ты обнаружил, что в окраинных бидонвилях ютятся беглецы с юга. Нищета барселонских лачуг была спасением от другой нищеты, еще более невыносимой, беспросветной, жестокой. Сделав это открытие, ты захотел увидеть юг своими глазами. Друзья советовали поехать в Лубрин, Тотану, Андру, Гвадикс. И вот ты с Долорес и Антонио переехал реку Сегуру — за ней начинался юг. Пейзаж пленил тебя своей строгой немногословностью. Синее небо, охристая или красноватая земля, желтизна спелых хлебов. Поразительно красиво — и непривычно. Ближе к Альмерии пошли крутые, какие-то фантастические, лунные горы, голая земля полупустыни, меловые холмы. Ты изумлялся, ахал от восхищения — и навсегда влюбился в этот край. В Сорбасе вы остановились у придорожной таверны выпить глоток вина, и ты сказал Долорес: