Я хорошо знаю этого поэта и, если не дружил, то был, во всяком случае, в приятельских отношениях, на Новый год получал поздравительные открытки. Ни первый набор слов, ни второй, придуманный мною, но в своё время весьма вероятный и возможный, к истинному творчеству поэта не имеют никакого отношения. Судьба его, поэтическая и гражданская, нелегка (я хотел написать сначала «сложна», потом «проста», но остановился даже не на «тяжела», хотя, вероятно, надо было сказать именно так) — это судьба советского интеллигента, избравшего служение не народу, а властям предержащим. Одно время он и сам был этой властью. Занимая высокий пост, всегда мог оказаться в краях не столь отдалённых. Искреннее расположение (действительно искреннее) к нему одного авторитетного лица избавило его от печальной участи — а он был уже на краю. О музе его говорить не будем — она часто меняла туалеты, а случалось, оставалась и без них. Гражданская его муза — на миг предположим, что есть и такая, — мало отличается от поэтической. Я помню, как в тяжёлые дни «космополитизма» он сначала защищал своего друга (вернее, не нападал на него), а потом, после соответствующего внушения, отрёкся от него, что не помешало им остаться друзьями — одна из особенностей дружб в тоталитарном государстве.
А в общем, мне этих людей жалко. Господи, до чего им хочется сохранить приличный вид, как важно им сидеть на председательском месте (и хочется и колется, боязно с ним расстаться) и в то же время дружить с Пабло Нерудой или Ренато Гуттузо. Впрочем, и тем тоже хочется дружить, хотя нашему надо отчитываться во всех своих заграничных поездках, а тем нет — захотел в Израиль и поехал в Израиль или, на худой конец, в Париж послом.
Знал я и другого поэта, очень крупного, но, не в пример предыдущему, честного и порядочного. Более того, он действительно служил — нет, не хочется мне говорить «народу» — это понятие слишком растяжимое, неуловимое, используемое всеми режимами, в особенности диктаторскими, — не хочется говорить и «служил», просто был человек, веривший в правду и пытавшийся в меру своих сил помочь ей. И вот для него — члена ЦК и депутата Верховного Совета — очень важны были эти иллюзорные знаки избранности, и расставаться с ними (а это случалось) было для него более чем болезненно.
Писатель и государство, писатель и народ, писатель и цирковое искусство (в частности, эквилибристика, баланс, жонглирование) — всё это темы, которых не миновать, но сейчас, коснувшись газеты, поговорим о ней обстоятельнее.
Та, в которой я проработал два с половиной года, с 1944-го по 1947-й, — «Радянське мистецтво» (по-русски «Советское искусство») — выходила раз в неделю, «высокой» политики, кроме общих, положенных в передовице фраз, не касалась, а потому особенно типичной я б её не назвал. К тому же редактор наш был хотя и важен, но ленив и всё перепоручал своему заместителю, человеку живому, весёлому, умному, умевшему найти общий язык со своими подчинёнными. Да и время — конец войны, начало мира — было полегче.
И всё же не обходилось и без курьёзов. Как-то я понёс председателю комитета по делам искусств (главный редактор был болен) статейку о том, над чем работают сейчас художники Украины. Статейка как статейка — тот о войне, тот о восстановлении, тот портреты передовиков, индустриальные пейзажи. Председатель пробежал глазами статью, одобрительно кивая головой, но в одном месте что-то вычеркнул и надписал сверху. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что в картине одного достаточно известного художника «Н. С. Хрущёв в гостях у шахтёров Донбасса» фамилия Хрущёва была заменена Кагановичем. Я вопросительно глянул на своего начальника. «Газеты надо читать, молодой человек. Со вчерашнего дня первым секретарём у нас Лазарь Моисеевич». — «Да, — несколько растерялся я, — но художник ведь…» — «Ничего, переделает…» И самое забавное, действительно переделал.
Не менее забавен и очень типичен другой случай. На этот раз не из моей, а из «творческой» биографии моего друга, работавшего в центральной республиканской газете. На летучке или планёрке обсуждалась последняя пьеса Александра Корнейчука, мэтра и законодателя всей советской драматургии. Два сотрудника из наиболее интеллигентных и культурных (вдруг почему-то их прорвало) очень тонко, с юмором расправились с пьесой, а заодно и со спектаклем. Мой друг, тогда ещё неофит и в театральных делах не очень-то разбиравшийся, встал горой за пьесу — она ему действительно понравилась. Культурно-интеллигентные сотрудники высмеяли и моего друга. Наутро он обнаружил в газете статью этих самых двух насмешников — пьесу они оценили как крупнейший вклад в советскую драматургию, а спектакль — как победу театра. Мой друг не верил своим глазам. «Диалектика, — как ни в чём не бывало усмехнулись насмешники. — А ты учись, в газете и не то бывает…»
Но лучше всего, по-моему, охарактеризовал советскую прессу другой мой друг, полный юмора и сарказма. Как-то, взглянув то ли на «Правду», то ли на «Известия», он сказал: «Не понимаю, к чему этот устарелый лозунг там, наверху: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Я бы поставил другой, куда более определяющий сущность газеты: «Не твоё собачье дело!»»
Не твое собачье дело! Что дают, то и жри. Люди поумнее тебя делают газету. И все давно к этому привыкли. И к нечитаемым передовицам, и к пропускаемым статьям, и к отсутствию серьёзных, действительно что-то комментирующих комментаторов или просто к отсутствию их (читай коммюнике, сам разбирайся!), к умению замалчивать то, о чём говорит вся мировая пресса (Уотергейтское дело, например), или преподносить факты в совершенно искажённом виде (ближневосточные войны), а в общем-то к удивительной, обретшей все формы профессионализма дезинформации. Я не говорю уже о критике каких-либо действий правительства — это начисто исключено. Немыслим и шарж, даже дружеский, на кого-либо из членов правительства (учитесь, учитесь, французские газеты, что вы со своим Жискаром делаете…). За всю свою сознательную жизнь я могу припомнить один только случай, когда в лакейски-шутливой форме изображён был в газете Хрущёв. Он отправился на «Балтике», роскошном турбоэлектроходе, в Нью-Йорк на сессию ООН и изображён был в виде капитана у штурвала. Вокруг сияли всякие «миры» и «дружбы», а в волнах барахтались излюбленные пигмеи Уолл-стрита и Пентагона… Больше не припомню. Кажется, только в двадцатых годах появлялся на страницах «Крокодила» Ленин, но и это более чем отдалённо можно было назвать карикатурой. Да что карикатуру, просто фотографию в неустановленном, неутверждённом ракурсе дать нельзя — только с этой точки, слева Брежнев (до этого Хрущёв), справа Садат (до этого Насер), посредине стол с нарзаном и наточенными карандашами. А Мавзолей только фронтально и чтоб все поместились — в горошинках этих и не поймёшь, кто — кто. Того же Брежнева или Косыгина, снятых западными корреспондентами, пошли ты их по почте, не пропустят — чего это у него рот раскрыт, несолидно.
Привыкли!
И я привык… Читаю газеты с десятилетнего возраста. Помню ещё греко-турецкую войну, Вашингтонскую конференцию по морскому разоружению, нескончаемый поток борис-ефимовских Чемберленов (помню одну из, очевидно, последних карикатур на въевшегося в наши печёнки «незадачливого» премьера — Борис Ефимов стоит на коленях, держит в руках очередную челюсть и монокль сэра Остина, и подпись: «Прости, читатель, опять Чемберлена нарисовал!»), помню «Пролетарскую Правду» на синей бумаге (я бегал её читать, вывешенную на каменной стене возле университета), помню и рождение первой киевской «Вечёрки» — но это уже позже.
На моих глазах советская пресса из агитационной (полулживой ещё) превратилась в тенденциозную (насквозь лживую), из читаемой (ленинградская «Красная газета») в просматриваемую. При мне ещё были такие фельетонисты с собственным (относительно, конечно) лицом, как Сосновский, Зорин, Заславский, Мих. Кольцов. На моих глазах всё деградировало и превратилось в то, что мы имели в сталинские годы и имеем сейчас — уныло-призывно-лозунговое, тянущее на зевоту.