Никто об этом не говорит. Молчат. Я спросил у жильцов домика при входе на кладбище. Возможно, бывшие сторожа. «Не знаем, не знаем… Ничего не знаем…» И глаза в сторону.
Я задаю себе вопрос. В сотый, тысячный раз. Кто они? Кто разрешил? Кто дал указание? Кто исполнил? И сколько их было? И когда они это совершили? И откуда эта лютая злоба, ненависть, хамство? Или наоборот — спокойный, хладнокровный расчёт: сегодня — отсюда досюда, завтра — отсюда до того вот памятника, к 20-му чтоб было закончено…
И всё это во второй половине XX века, в славном городе Киеве, на глазах у всех…
Я побывал там сейчас. Перед самым отъездом. Через пятнадцать лет… Заросло кустарником. Поверженные памятники куда-то вывезены. Но не все. То тут, то там белеют среди бурьяна и зарослей недобитые пьедесталы, ступени, обломки мрамора и лабрадора.
И бульдозеры. Скрежеща и урча, пробивают на месте главной аллеи куда-то дорогу… Людей нету. Пусто. Мертво… И страшно.
* * *
Пожалуй, лучше всего бродить одному, где бы это ни было. В Киеве, в Москве, Париже, Самарканде. Тогда-то и рождаются в голове какие-то мысли, мысли, которые никак не получают туда доступа в другое время, в другом месте. Что-то вдруг придумывается, рождается, разрешаются конфликты твоих героев, не решавшиеся, когда ты сидел с карандашом в руке. Это — когда ты бродишь один по знакомым тебе местам. А незнакомые, впервые увиденные улицы, кроме всего остального, возбуждают ещё какие-то параллели, ассоциации, сравнения.
Менее всего интересно гулять по Нью-Йорку. Там я выходил рано утром, когда все ещё спали, и бродил по улицам, вокруг гостиницы. Было скучно. Улицы прямые, пустынные, какие-то глухие стены. Хороши только верхние этажи небоскрёбов. Эмпайр-стейт-билдинг — он первый, освещённый восходящим солнцем. Пытался выходить к Гудзону, но всегда напарывался на какие-то бесконечные заборы с громадными буквами и тощих, пугливых кошек. В Сентрал-парке тоже скучно, а на Вашингтон-сквер, где собирается молодёжь, хотя и не скучно, но это уже не прогулка, а нечто другое, и кончается она обязательно кафе или рестораном.
Один только раз мне удалось хорошо побродить. Я шёл ночью по пустому Бродвею. Рекламы горели, но людей не было. Даже ни одного пьяного я не встретил, что, правда, в Нью-Йорке явление редкое. Иногда проносились машины, безмолвные, тёмные.
Дойдя до нашего сколько-то там этажного «Говернор-Клинтон-отеля», я поднялся в лифте почему-то на самый верх и каким-то чудом оказался на крыше отеля. Какая-то дверь, лестница и вдруг — крыша. Никто меня не задерживал.
Нью-Йорк спал. Или делал вид, что спит. Светились окна только в небоскрёбе редакции «Нью-Йоркер», неподалеку от нас, светились ущелья улиц и красные фонари Эмпайр-стейт-билдинга. И факел на статуе Свободы — маленькая мигающая точка. Было зябко — конец ноября.
И вдруг я увидел нечто необыкновенное. Гнездо аиста. Самое настоящее гнездо аиста у высокого, затянутого решёткой парапета. Сначала я даже не поверил. Я был уверен, что аисты — это наша украинско-среднеазиатская прерогатива. Ну, может быть, ещё в Африке, Индии, Японии они водятся. Но там скорее цапли. А тут настоящее «лелекино» гнездо, как на соломенной «стрихе» полтавской хаты. Большое, метра полтора, из веток, всё честь-честью. И в нём яйцо. Одно-единственное яйцо — большое, белое, такое одинокое. Бывает же такое… Я положил его в карман.
Я вспомнил это гнездо потом, в Бухаре, сидя у прозрачного, как в Тадж-Махале, бассейна Лаби-Хауз, в котором отражались древняя мечеть и совсем такое же гнездо на верхушке столетнего тополя. Аистиха сидела на яйцах, а может, уже и цыплята вылупились, и изредка поглядывала на нас, сидящих внизу за обязательным пловом с зелёным чаем. И я подумал: хорошо тебе, бухарская аистиха, взмахнула крыльями и полетела за кормом для своих детёнышей. А нью-йоркской? Куда та летала за обедом? В Сентрал-парк?
В Бухаре этих гнёзд несметное количество. На всех без исключения минаретах. И на куполах мечетей. И на тополях. Их не меньше, чем телевизорных антенн, ощетинивших собой весь этот бело-глиняный, сказочный, точно из сказок Шехерезады, город.
Я много бродил по Бухаре. Тесные, кривые улочки как будто похожи одна на другую, но в каждой из них свои особые старухи, старички, чумазая ребятня. И вдруг улица эта упирается во двор вросшей в землю тысячелетней мечети. И под сенью чинары сидят бородатые старики в чалмах и что-то едят или чем-то торгуют. А рядом чего-то ищет в расселинах меж древних плит меланхоличный ишачок. «Салям», — говорю я старикам, и те тоже говорят «салям». Я подсаживаюсь к ним, и они угощают меня дыней, полутораметровой бухарской дыней. И мы молча сидим в тени чинары под бирюзовым азиатским небом, и я разглядываю красивый орнамент арабской вязи на зелёных изразцах входа в мечеть и спрашиваю стариков, что там написано. Они не понимают меня — я их, но слово «аллах» я всё-таки улавливаю.
Мне жаль, что только старики ещё могут разобрать эти надписи. Они так красивы. Мне жаль, что нынешняя молодёжь редко читает Коран. Коран — это не только скрижаль ислама, это великое искусство, это история народа.
Не мне судить, нужно ли было менять орфографию в республиках Средней Азии (в Грузии и Армении она сохранилась), но то, что арабский шрифт — шрифт, которым писали Улугбек и Навои, из которого сотканы неправдоподобно прекрасные узоры мавзолеев Шах-и-зинда в Самарканде, Гур-Эмира, Биби-Ханым, Регистана — что эта вязь сама по себе произведение искусства — это ясно, по-моему, каждому.
Неизвестно для чего я поведал всё это старикам. Они ни слова не поняли, но кивали головами — хоп, хоп, хоп…
Но вернёмся в Нью-Йорк, на мою крышу. Подняв воротник — ветер был пронизывающий, — я любовался уснувшим городом. Старался найти самый высокий до 1930 года небоскрёб Нью-Йорка — Вулворт — и так и не нашёл его, и, окончательно замёрзнув, оказался вдруг в Пенсильванском вокзале. Почему я там оказался — не совсем ясно, но, вероятнее всего, по той причине, по которой русский человек оказывается на вокзале ночью, хотя ему некуда ехать и некого встречать. К тому же вокзал этот, Пена-Стейшн, как его называют нью-йоркцы, находится совсем рядом с нашей гостиницей.
Громадный, с уходящими ввысь сводами, уснащённый весь, как это было модно в конце прошлого века, колоннами, он был совершенно пуст. Ни души. Ни носильщика, ни полицейского, не говоря уже о пассажирах. Я послонялся по безлюдным, гулким залам, наткнулся на телеграф, послал кому-то телеграмму — просто так, чтоб получили телеграмму из Нью-Йорка, и к концу своей прогулки обнаружил то, что, очевидно, и искал. Шоколадного цвета молодой человек налил мне чего-то очень крепкого и дал мне ломтик белоснежного хлеба с куском мяса непонятного мне происхождения.
Устроившись на высоком табурете, я погрузился в размышления. Жуя и пия неизвестные мне кушанья, я удивлялся тому, как Хемингуэй запоминал на долгие годы всё то, что он пил и ел в парижских ресторанах «Куполь» или «Липп», «Лила», «Де маго», «Ротонда», «Тулузский негр», «Мишо»… Там-то они взяли бутылку «флери» или «сансерра» и закусывали «кассонэ» — рагу из дичи с бобами и горошком, а там пили «марсала» или «бона» и ели плоские дорогие устрицы «маренн» вместо обычных, дешёвых «портюгез», или вермут «шамбери касси» с толстыми сосисками «сервелас», политыми горчичным соусом. И всё-то он запоминал. Очевидно, он всё же был чревоугодником, наш кумир Хемингуэй. А чревоугодие, увы, грех номер один. В Киеве у входа в Ближние Лаврские пещеры на стене громадное изображение нелёгкого пути в рай человеческой души. Она, душа, проходит через цепкие лапы великого множества грехов, изображённых в виде омерзительных чертей, и вот на первом месте самый тяжкий грех — чревоугодие, оставляющий далеко позади ложь, пьянство, корыстолюбие, жадность, тщеславие и даже прелюбодеяние. Какие ещё были грехи у Хемингуэя, мне неизвестно, человек он был замечательный, но то, что он любил не только выпить, но и плотно, со знанием дела поесть, — это для меня теперь ясно.