Степанида озаботилась и заглянула в пачку сигарет:
— Осталось ещё семь штук. А утром… я брошу курить. Навсегда.
И вдруг разрыдалась.
— Я никогда не буду больше курить! — захлёбывалась она, не утирая слёз. — Тебе назло! Прямо с утра. Всем — назло! Назло я буду хорошей… И пить вино не хочу. Никогда не будет по-вашему!
Цахилганов сделал шаг. Ему захотелось прижать дочь к себе. Но она подстерегла его движенье с чуткостью дикой кошки и отпрянула.
— Глупая! Я танцевал с этой тётей, и мы не удержались на ногах. Только и всего. Нам просто было очень жарко…
Степанидка басовито ревела, отставляла сигарету в сторону
— чтобы не забрызгать,
а, выдохнув дым,
принималась басить с новой силой,
то кашляя чуть не до рвоты,
то звучно сморкаясь в пододеяльник:
— Уй-ди-и-и…
— Ну, хочешь? Ради тебя я брошу её. И ради мамы. Всё это несерьёзно. И знать об этом никому не надо. Ты — взрослая девочка. Давай-ка в ванную, тебе надо промыть желудок.
— Подавись своей ванной… Пошёл вон, — равнодушно сказала она, сдержав рвотный позыв, словно и не плакала только что. — Ты не отец. Мне. А просто так… Козлотур.
330
— Какие у хищных птиц — птенцы?.. — не мог одолеть он Любиного вопроса, склоняясь над ней. — От двух стервятников, точно, рождаются чистопородные стервятники. А от всяческого смешения пород…
Почему она сказала — «ублюдки»? Из множества ругательств в адрес таких, как Цахилганов, розовая Горюнова когда-то выбрала это — «ублюдки». Почему?
«Ублюдки!» — снова кричала в его памяти розовая Горюнова. И полуобнажённое тело её наливалось всё более яркой неприятной краснотой.
Он сел в барыбинское продавленное кресло и вспомнил картину Ван Донгена «Я и моя жена». Старец величественный, будто праотец, с парящим сильным взором, прозревающим ход светил, иссохший, пережегший себя в дух — и молодая краснотелая женщина с кричащей мясной плотью. И они сидят,
обнажённые и такие разные,
на одном земном шаре.
«Я и моя жена»…
Но вишнёвотелая голая Горюнова
сидит на земном шаре
рядом с очкастым метеорологом,
сжимающим на своих острых жёлтых коленках
папку из дерматина…
И метеоролог — обнажённые мощи в очках — вдохновенно прозревает ход воздушных потоков, сощурив крупные от диоптрии глаза. А она болтает шёлковыми бордовыми ногами во вселенной,
взвихривая ступнями
всё новые и новые, новые галактические смерчи…
331
Она взвихривает магнитные смерчи,
приводящие в безумие воздушные потоки,
за которыми не успевает уследить сквозь очки
её старательный муж.
И метеоролог совершает, совершает очередные ошибки в прогнозах —
он, определённо, вывихнет шею, следя за смерчами, а намагниченное человечество сойдёт с ума от психических своих неадекватов…
Но кричит она оттуда — Цахилганову!
Голая Горюнова, восседающая на земном шаре
с голым рогатым метеорологом,
кричит ему — «Ублюдки!»,
вместо того, чтобы утирать носы своим простуженным двойняшкам.
Почему она кричит — «ублюдки»?!!
И где тогда сидит во вселенной он, Цахилганов?
Ах, да. Он — в реанимационной палате.
Он сидит возле своей жены. А не валяется дома с пресловутой Горюновой. И не занимается её ярким,
багровым телом.
И не попивает багровое вино неизвестной марки из новой, прихваченной в магазине походя, литровой интересной бутылки — интересной, но беспородной,
— а — ведь — мог — бы — в — магнитные — дни — будь — он — этим — самым…
332
— …Что вы хотите? Они же, все трое — ублюдки! — увесисто сказала про Цахилганова, про Сашку и про Мишку Барыбина, своего сына, эта самая поджарая Ксенья Петровна,
резкая на правду.
Показала на них рукой, прожгла нестерпимо-ярким взглядом — и отвернулась. Мать Цахилганова даже перестала плакать. И тоже закурила, вытащив папиросу из чужой пачки «Беломора» мягким, почти вкрадчивым, движением.
— Марш отсюда! — сказала парням Ксенья Петровна беспрекословным своим, многоопытным тоном хирурга-полостника. — Чтобы я не видела здесь ваших гнусных рож. Пошли вон! Все трое!
Они перестали топтаться у порога и исчезли было. Но Сашка…
— он — тем — и — был — хорош — что — умел — мрачное — превращать — в — смешное — тяжёлое — в — лёгкое — страшное — в — забавное — он — беззаботный — и — бессовестный — нужен — был — всем — в — этом — беспощадно — серьёзном — мире — всем — кому — плохо —
Сашка сказал:
— Стоп!
— Назад! — распорядился Самохвалов на лестничной площадке, повертев весёлой своей головой. — Надо узнать, что им известно. А вдруг Марьяна наговорила про нас меньше, чем больше? Назад…
На цыпочках, друг за другом, парни пробирались на кухню. Длинная лавка стояла тут, будто в предбаннике, и на ней они разместились,
плечом к плечу.
В дверном проёме висели до пола частые цветные деревянные бусины, за которыми их не было видно вовсе. Зато всё, что происходило в большой светлой комнате, открывалось сыновьям-студентам из сумрачной кухни на добрую половину.
333
Анну Николаевну Цахилганову беспокоило лишь одно — выгонят ли «детей» из институтов, поскольку эта толстая студентка Марьяна утверждает, будто в беспамятстве была обесчещена ими,
— Цахилгановым — из — Политеха — Самохваловым — будто — бы — и — Барыбиным — из — Медицинского —
поочерёдно. Но Ксенью Петровну предстоящее исключение парней, казалось, не пугало, а даже вдохновляло странным образом.
— …Какие дети могли появиться у нас на свет в том бедламе? — говорила она гортанно, будто таборная цыганка. — Только — ублюдки. После той мешанины сословий. Послереволюцьонной.
— Как это — ублюдки? Что вы имеете в виду? — беспомощно вопрошала мать Цахилганова, кутаясь в кружевную лёгкую шаль.
— А то как раз я и имею в виду, милая! — ещё жёстче отвечала ей Ксенья Петровна Барыбина. — Знаете ли вы, благопристойная, вежливая и холёная, как я выживала — там, куда нас отправляли такие, как ваш муж?
— …Как? — послушно вымолвила Анна Николаевна.
— А вот так!
Ксенья Петровна вышла из-за стола, грозно выпрямилась, а потом согнулась,
будто решила что-то поднять у себя из-под ног, единым рывком.
— Вот! Так! — кричала она, согбенная, хлопая себя по пояснице.
Анна Николаевна взирала на неё удивлённо.
Студенты тоже не понимали ровным счётом ничего.
Бедная Ксенья Петровна! Она забыла, что в её возрасте эта поза может вызывать лишь недоуменье.
334
Но вот мать Барыбина распрямилась, вытащила новую папиросу, постучала ею по столу и дунула потом, словно в засорившуюся дудочку. Усевшись, она обхватила белоснежный стебель ярко-красными напомаженными губами. Но заговорила Ксенья Петровна, против ожидания, тоном будничным, равнодушным, пожилым:
— Когда нас везли сюда сквозь Россию, в ледяном вагоне для скота, из Москвы, я, аспирантка в летнем платьице, начала выживать с того, что напросилась… — мать Барыбина сильно затянулась. — Напросилась мыть пол в отсеке для конвоя. Мне, знаете ли, не передали тёплых вещей перед отправкой, а это был конец ноября…Они сидели, в своих сапожищах, в тёплых шинелях, мордатые беспородные хамы. И я, в домашнем штапеле, мыла грязной холодной тряпкой заплёванный ими пол, под которым стучали колёса… Красными от стужи руками. Согнувшись. И я хорошо знала, что и зачем я делала…
Чтобы выжить…
Ксенья Петровна затянулась ещё раз и долго стряхивала пепел, постукивая папиросой о хрустальный край.
— За это они мне кинули тёплую кофту с умершей. А за другое — мужской чей-то засаленный ватник и огромные валенки! — хрипло продолжала она. — …Да, я, образованная, красивая, мыла им пол каждый день! Таким завлекательным образом… Ну? Презирайте меня!.. Получала от них немного сахара, хлеба, масла. Иногда могла поделиться с больными — с теми, кто от меня не отворачивался, как от сучки… И даже потом, в лагере, кое-что из продуктов меняла на хорошенькую кофточку, на косынку — у местных, да, да!.. Мне важно было не отощать чрезмерно,