…да, правильно — в огне. В сухом, летучем огне, струящемся меж телом и телом, меж пальцами — и пальцами, меж взглядом — и взглядом.
Они уходили по базару, обнявшись,
забыв про базар, про татарина –
и про мрачного, неспокойного Барыбина, плетущегося следом.
— …Мы, мы пылали в чистом сухом огне немыслимого блаженства. Невыносимая, нескончаемая пытка блаженством, она не прерывалась, Мишка!
…А Барыбин, помнится, всё пытался заплатить — за солнечные чудесные персики, которые они так бездумно уносили. Но благодарный татарин смотрел влюблённым вслед — неотрывно. И узкие глаза татарина были влажны от высокой, горькой печали. И на голой тёмной груди его синела, разбегалась вширь,
кричала всему базару, вопила
кривая синяя наколка –
года идёт а щастья нет!
247
— …Мы задыхались от нежности друг к другу, — измученно бормотал Цахилганов, забыв, где он. — Мы сгорали… от нежности…
Барыбин, протягивающий деньги без толку, засмотрелся на татуировку с участием. Господи! Года! Идёт!! А щастья!!! Нет!!!! Нет!! Нет! Нет. Нет…
— Да… Огонь. Огонь возникал от взгляда — и взгляда, — разговаривал сам с собою Цахилганов. — Да. Взгляд переливался во взгляд…
Вдруг буквы содрогнулись: разгневанный татарин замахал на Барыбина руками! Татарин прогонял его с деньгами прочь! Прочь! И, рассерженный видом денег, смешно, часто топал ногами в мягких кожаных ичигах!..
— Оторваться нам друг от друга было… невозможно…
Они смотрели сейчас в разные стороны: мрачный, подавленый Барыбин — и Цахилганов с неподвижными, дико светящимися глазами.
— Люба… — видел он жену прежней.
Она умела так поворачиваться, что её висок нечаянно касался его губ — и прижимался слегка, на одно только мгновенье, а потом был где-то рядом, но до него нужно было тянуться, и хотелось тянуться — тем сильнее, чем дальше он сиял, бледный, доверчивый, скрывающийся то и дело под прядью волос, подвижной, летящей…
— Мы тогда разучились переходить через дорогу. Включался красный свет, а мы не видели этого, потому что… — потерянно смеялся Цахилганов — и задыхался. — Потому что… мы… сгорали… друг… в друге… А машины даже не сигналили! Они останавливались, они замирали… И мы шли как боги…
248
В больничном коридоре опять затопали, гоняясь за старухой. И, объясняя что-то, гулко матерился возмущённый мужской голос. Однако в палате никто не слышал этого. Нагретые летним солнцем Любины волосы у Цахилганова под ладонью,
текучие, как вода — но теплее,
льющиеся, как вода — но мягче,
сияющие, как вода…
И он чувствует Любины молодые пальцы у себя над ключицей. И так ласково, так кратко легчайшее это касанье, что просто необходимо ощутить его снова,
немедленно, ощутить –
…чтобы не умереть… от тоски по ней.
— Мы старались… не умереть. Люба… Мы сгорали… Мы шептались,
— ты — одна — моя — ты — навсегда — одна…
«Где этот нескончаемый восторг? — молча кричит в себя Цахилганов. — Отчего, когда, как — всё это было потеряно? Люба? Где ты — та?»
— Люба… — зовёт жену Цахилганов из её умиранья. — Люба. Где ты… Вспомни. Вот мы идём…
И — её — шея — трогательно — влажная — от — жары — послушно — приникает — к — его — плечу…
— Мы идём с тобой… Где всё это?! — кричит Цахилганов.
Он с ужасом глядит на Любовь, изглоданную болезнью. Глаза его режет, режет жгучий, горячий туман.
— Где она сейчас, Барыбин?!. Скажи, скажи мне: Степанида — она от?.. Люба — изменила мне, хотя бы раз? А? А? Ты всю жизнь следил за ней, как сыщик! Шпионил! Ты замечал всё! Ты должен знать. Скажи!
Цахилганов опомнился,
крепко ударившись головой о стену.
Мишка ударил его?!. Опять?
Мишка?
Его?!.
249
Реаниматор отошёл к жестяной раковине.
— Ты взвинчен, — заметил Барыбин, включил сильную струю и принялся мыть руки с мылом. — Тебя знобит. Это экзальтация. В магнитные дни даже спокойные люди склонны… Дать тебе брома? Выпил бы, в самом деле.
Но Цахилганов не хочет возвращаться в настоящее.
— Ты же помнишь нас!.. Двоих!.. — кричит он реаниматору сквозь шум падающей воды —
и тут же устаёт от крика.
А какой был вымытый Караган в то лето. Каждый день пахло полынью и ливнями. И Солнце вставало радостное, не резкое…
— Мы любили… — бормочет Цахилганов. — И вот, какая-то птица… Какая-то идиотская хищная птица, которую никто не видит, кроме… И караганник, и чёрная пыль настигает, и кровь, кровь прорастает из земли… Птица. Бром… Странно. Плохо. Не хорошо!..Не надо! Брома…
Цахилганов развёл руками и замолчал, подавленный.
— Да. Птица, — рассеянно кивнул реаниматор. — Андрей, здесь такое дело… Любовь… В общем, препараты, которые вводятся — они её не лечат. Они только продлевают её мученье и её беспамятство. И всё. Ты ведь понимаешь? Если бы не они, её бы… Ей, давно уже, больше нечем жить, Андрей! Давно. Физически — нечем. Впрочем, не только физически.
— …Что ты хочешь сказать? — Цахилганов сел и ссутулился, — Что ты от меня хочешь?! — враждебно спрашивал он, дёргаясь в раздражении.
— Я перестану их назначать, эти препараты, если ты сочтёшь это нужным, — чётко произнёс Барыбин, отворачиваясь. — Как только ты сочтёшь это нужным.
250
Цахилганов оглох на время.
Старыйкран подтекал, и Барыбин принялся подкручивать его. Однако тот лишь скрипел своим металлическим суставом и не справлялся со струёй. Вода била сильнее… Наконец она перестала блистать и исчезла.
Всё. Конец…
Цахилганов молчал.
— И тогда она..? — спросил он через время о том, что знал и сам. — Это будет — всё уже? Да, Мишка?
— Да, — Барыбин помолчал виновато. — Я говорил, она безнадёжна.
— Ты говорил. Я только забыл, когда… Сколько ей можно прожить ещё… с ними, с этими? — спросил Цахилганов, кивая на капельницы.
— Не прожить. Промучиться. Ну — недели две, максимум. Хотя, боюсь, что меньше, гораздо меньше… Если не произойдёт, конечно, какое-то чудо…
— Какое именно? Какое? — тупо твердил Цахилганов. — Уточни. Я требую!
— Ты устал, — сказал Барыбин. — Тебе бы неплохо сейчас выпить. А здесь ходит главный врач. Не получится… Правда, есть хорошая водка у Сашки. Тебе надо бы.
— Просто у меня гудит в голове сегодня, — пожаловался Цахилганов. — Извини. Я плохо соображаю. Я думать про это не могу, не то что произносить…
— износить — совместную — судьбу — можно — как — одежду — дотла — гораздо — быстрее — чем — полагаешь…
— Ну, скажешь, когда решишь.
251
Неслышно ушёл Барыбин. И кончилось всё. За окном стих посвист вечернего равнодушного ветра, смолк деревянный далёкий стук женских каблуков по коридору. И пустое пространство стало медленно наполняться гулом. Так бесконечно, и сильно, и страшно гудят телеграфные столбы суровой зимой,
в чужой местности, ночью,
далеко от дома,
когда ты один…
Один… Далеко от дома… Гудят. В пустой ночи… Сильно… Страшно…
Цахилганов боязливо смотрел на жену:
и что, это — всё?
Любовь истаяла за два года и была другим человеком — человеком вне жизни. А та, прежняя, ответить Цахилганову уже не могла,
— та — никогда — ответить — ему — не — сможет — потому — что — той — давно — уже…
— Зачем ты… так… отомстила мне, Люба? — не выдержав обиды, спросил Цахилганов сквозь гул,
— та — сошла — на — нет — на — слабый — шелест — который — сродни — шелесту — опадающей — коричневой — листвы — сгоняемой — ветром — с — холодной — шершавой — серой — тверди — бульвара — осеннего — бульвара…
— Что ты с собой сделала, Люба… Ты же убила меня!!!