Опять один, один весь день, и никому не ну-у-ужен.
Совсем один, на целый день, и никому не ну-у-у жен.
Ночами ноет в сердце боль, а утром ещё ху-у-уже.
Натёрла шею цепь, так что ни лечь, ни сесть.
Проснулся рано поутру, весь день ни лечь, ни сесть.
Кишки от голода свело, ну кто мне даст поесть?
Пусть дождик плачет под окном, я плакать не могу-у-у,
Дождь снова плачет под окном, а я вот не могу-у-у.
Прошу, снимите эту цепь — ведь я не убегу-у-у!
Я стар, я хром, но не держу на этот мир я злости.
Я стар и болен, но, ей-ей, в душе моей нет злости.
Ну неужели для меня не сыщется хоть кости?
Неужто нет для старика хотя бы голой кости?
Кошка чутко повела ушами, стараясь угадать, с какой стороны раздаётся этот собачий блюз. Потом, осторожно ступая, она двинулась вслед за печальной мелодией в глубину соснового бора. Всё дальше и дальше от дороги. Всё дальше от старой, заброшенной норы. Всё дальше от людей, что бросили её здесь одну, с круглым животиком, в котором сладко спали пока не родившиеся котята. Она шла на звук собачьего блюза.
5
Собаки и кошки всегда были врагами. Так повелось с незапамятных времён. Однако трёхцветная кошка совсем не боялась пса, который пел тоскливый блюз — ведь в звуках его песни было столько нежности и печали. Но, подойдя к месту, откуда раздавалась мелодия, она вдруг поняла: здесь всё не так. Не так, как надо.
Она остановилась.
Прямо перед ней стоял обшарпанный, покосившийся дом. Штукатурка на нём облупилась, стены в грязных потёках. Дом скособочился на одну сторону, словно стоптанный башмак, завязший в липкой грязи. Треснувшие, немытые окна. Рядом с домом стоял старый ржавый грузовичок-пикап, а под ним — тёмная лужа машинного масла. Кошка принюхалась: нет, определённо всё здесь не так. В воздухе стоял тяжёлый запах старых костей, тухлой рыбы и звериных шкур. Шкуры висели над крыльцом, словно драные занавески.
Нет, всё здесь не так.
Скорей назад! Прочь отсюда! Бежать без оглядки!
В горле стоял комок. А может, она просто ошиблась? Может, пришла не туда? Не той тропинкой? Ведь в лесу все тропинки похожи. И вдруг котята шевельнулись у неё в животе. Нет, им нельзя оставаться здесь, в этом неправильном месте.
Кошка уже повернула назад, когда снова послышался печальный блюз. Грустные звуки задрожали в воздухе — те самые, что так влекли её сюда. Котята снова шевельнулись, словно и они услышали эту жалобную песню. Кошка подошла поближе к покосившемуся дому и ступила на заросшую высокой травой лужайку. Она навострила ушки и, следуя за мелодией, заглянула за угол — туда, откуда лилась тоскливая собачья песня.
Пусть дождик плачет под окном, я плакать не могу-у-у,
Дождь снова плачет под окном, а я вот не могу-у-у.
Прошу, снимите эту цепь — ведь я не убегу-у-у!
Я стар, я хром, но не держу на этот мир я злости.
Я стар и болен, но, ей-ей, в душе моей нет злости.,
Ну неужели для меня не сыщется хоть кости?
Неужто нет для старика хотя бы голой кости?
Кошка отлично понимала, что пёс просит вовсе не о том, чтобы ему дали кость. Ему нужна не кость, а совсем другое. Ещё шажок, другой… Вот она обогнула угол дома. А вот и он — сидит на цепи, привязанный к заднему крыльцу. Глаза закрыты, голова откинута назад, а из глотки рвётся жалобный стон. Собачий плач.
Кошке положено бояться собак. Завидев собаку, она должна тут же броситься наутёк или вскарабкаться на ближайшее дерево. Но вместо этого трёхцветная кошка подошла прямо к плачущему псу и потёрлась о его передние лапы. Она знала, о чём он просит в своей песне. Она бы спела точно такую же, если бы могла петь.
И вот она здесь, рядом с ним.
А он рядом с ней.
Рейнджер.
6
Ударить может не только молния. Четверть века назад, в те времена, когда в лесу грозой раскололо ствол старой мексиканской сосны, в городе Хьюстоне жил мальчик. Мальчик, который вырос в южном квартале города, на грязных улицах портового района возле морского канала, который ведёт к Мексиканскому заливу.
Мальчик вырос в трущобах большого города и с детства привык к грязи и темноте, к огромным серым портовым крысам, шнырявшим по причалу. Однажды он поймал такую серую крысу. Он оставил её в ловушке, спрятав в укромном месте, и каждый день приходил взглянуть, как она медленно умирает от голода и жажды. Он смотрел, как она мечется в своей крохотной тюрьме, как яростно царапает стенки крысоловки. Как она сходит с ума от голода и отчаяния.
Отец мальчика работал грузчиком в порту. Это был сильный мужчина с широкими, могучими плечами. Целыми днями он грузил корабли, а по выходным шёл в бар возле морского канала, где собирались матросы и докеры — сильные и грубые мужчины. Они пили обжигающую русскую водку и горький английский джин, а потом, покачиваясь, брели домой, унося в душе злобу, обжигающую, как водка, и отчаяние, горькое, как джин.
Мальчик с пелёнок привык презирать доброту. Даже доброту своей матери, которая так любила птичек и цветы.
Когда однажды она покинула мальчика и его отца, полного обжигающей злобы и горького отчаяния, мальчик даже не тосковал по ней — по своей молчаливой, робкой матери, которая разбила возле их дома маленький садик и повесила кормушку для птиц. Как-то ночью мальчик насыпал в эту кормушку крысиного яда. А утром он увидел, как мать, стоя у кормушки, держит в руках мёртвого красногрудого кардинала. У птички были такие ярко-алые пёрышки, что казалось, будто она вся в крови. И мальчик засмеялся. Он смеялся над мёртвой птичкой, над матерью, над тем, как красные пёрышки падали сквозь её пальцы, словно капельки крови. Тогда он видел свою мать в последний раз.
Это был жестокий мальчик. Мальчик, выросший в грязи и в темноте.
Мальчик, у которого когда-то было настоящее имя, данное ему при рождении. Мальчик, которого отец однажды в припадке пьяной злобы ударил кулаком по лицу и сломал ему детские, хрупкие кости. Боль ослепила мальчика, но он стерпел её молча. Тогда отец ударил его снова. А потом повалился на пол и уснул тяжёлым пьяным сном.
Любой другой ребёнок испугался бы и заплакал. Он бы стоял возле жестокого отца, всхлипывая от боли и обиды. Но только не этот мальчик. В грязном, обшарпанном доме, где прошло его детство, мальчик скрипел зубами от ярости. Ненависть, словно холодный пот, струилась по позвоночнику, из угла рта стекала тонкая струйка крови.
Он молча снял со стены отцовское ружьё и шагнул за порог прямо в ночь. Он шёл по тёмным, грязным улицам южного Хьюстона, сжимая ружьё. Его лицо было изувечено: разбитый нос, заплывший глаз, свёрнутая скула, челюсть, сломанная так, что нельзя было закрыть рот. Он прошёл мимо доков, миновал пришвартованные в порту корабли под флагами разных стран — Индии, Австрии, Либерии, что привезли сюда карри и красный перец, обезьянок, пойманных в джунглях, и терпкое красное вино в крепких дубовых бочонках. Позади остались склады и пакгаузы — унылые серые бетонные здания — и убогие развалюхи, которых так много на улицах южного Хьюстона. Лицо мальчика горело от боли и ярости. Он шёл всё дальше. Мимо кораблей, мимо заводов и верфей, к заболоченной пойме, к илистой протоке, куда город сливал грязные сточные воды. Вперёд, всё дальше в глубину тёмного леса, где деревья растут так густо, что их кроны застилают небо. Чтобы ни один луч проклятого солнца не упал ненароком на его изуродованное лицо. Этот мальчик привык к темноте. Пешком он прошёл триста миль. Триста миль к северу от Хьюстона. И исчез в лесной чаще, навеки расставшись со своим именем, нацарапав его на прощание на коре столетнего дуба. Он ушёл прочь, не оглянувшись, и никогда больше не вспоминал этого имени, которое при рождении дали ему мать и отец.