— Мне известно и то и другое, — сказал старик, приподнявшись на локте, — но пусть посмеют злые языки сказать, что я когда-либо следовал его еретическому учению, хотя и любил слушать его речи о развращенности церкви, о злоупотреблениях властью со стороны знати, о грубом невежестве бедняков: это, мнилось мне, доказывало, что в нашем государстве добродетель крепка и поистине чтится только в высших слоях городского ремесленного класса. В этом я полагал учение отца Климента правильным, уважительным к нашему городу. А если в чем другом его учение было неправильно, так чего смотрело его картезианское начальство? Когда пастухи пускают в овчарню волка в овечьей шкуре, не винить же овец, что стаду наносится урон!
— В монастыре терпели его проповедь, даже поощряли ее, — сказала Кэтрин, — покуда отец Климент осуждал пороки мирян, раздоры среди знати, угнетение бедноты, и радовались, видя, как народ толпами валит в церковь картезианцев, а церкви других монастырей пустуют. Но эти ханжи (потому что ханжи они и есть!) объединились с другими монашескими орденами и обвинили своего проповедника в ереси, когда он, не довольствуясь осуждением мирян, стал изобличать самих церковников: их гордость, невежество и роскошь, их жажду власти, их деспотизм в стремлении подчинить себе людскую совесть, их жажду приумножить свое земное богатство.
— Ради бога, Кэтрин, — сказал ее отец, — говори потише: тебя слышно с улицы, и речь твоя звучит ожесточением, глаза сверкают. Вот из-за такого твоего рвения в делах, которые касаются тебя не больше чем других, злые люди и приклеили тебе ненавистное и опасное прозвание еретички.
— Вы знаете, что я говорю чистую правду, — сказала Кэтрин. — Вы и сами не раз ее признавали.
— Клянусь иглой и замшей — никогда! — поспешно возразил Гловер. — Никак ты хочешь, чтобы я признался в том, за что меня лишат здоровья и жизни, земли и добра? Создана комиссия, уполномоченная хватать и пытать еретиков, на которых теперь валят всю вину за недавнюю смуту и беспорядки. Так что, девочка, чем меньше слов, тем лучше. Я всегда держался одного мнения со старым стихотворцем:
Ведь слово — раб, лишь мысль свободна, Держи в узде язык негодный! note 56
— Ваш совет опоздал, отец, — сказала Кэтрин, опустившись на стул подле кровати отца. — Слова были сказаны и услышаны, и сделан уже донос на Саймона Гловера, пертского горожанина, в том, что он вел непочтительные речи об учении святой церкви…
— Как-то, что я живу иглой и ножом, — перебил Саймон, — это ложь! Никогда я не был так глуп, чтобы говорить о вещах, в которых ничего не смыслю.
— … и поносил духовенство, черное и белое, — продолжала Кэтрин.
— Не стану отпираться от правды, — сказал Гловер, — я, может, позволял себе иной раз сказать пустое слово в доброй компании за жбаном вина, а в общем, не тот у меня язык, чтобы губить маю же голову.
— Так вы полагаете, мой дорогой отец. Но каждое ваше словцо подстерегалось, каждое самое безобидное суждение толковалось вкривь, и в доносе вас выставляют злостным хулителем церкви и духовенства — из-за тех речей, какие вели вы против них среди разных распутников вроде покойного Оливера Праудфьюта, кузнеца Генри из Уинда и других… Они все объявлены приверженцами учения отца Климента, которого обвиняют в ереси и разыскивают именем закона по всему свету, чтобы предать пыткам и казни… Но этого им не свершить, — добавила Кэтрин, опустившись на колени и возведя глаза к небу, сейчас она напоминала одну из тех святых, чьи образы католическая церковь запечатлела в живописи. — Он избежал расставленных сетей, и, слава небесам, при моем содействии!
— При твоем содействии, девочка? Ты не сошла с ума? — сказал в ужасе Гловер.
— Я не хочу отрекаться от того, чем горжусь, — ответила Кэтрин. — По моему призыву Конахар явился сюда с отрядом своих людей и увел старика. Теперь отец Климент далеко в глубине Горной Страны.
— О мое неразумное, несчастное дитя! — вскричал Гловер. — Ты осмелилась содействовать побегу человека, обвиненного в ереси, и призвать в город горцев, чтобы они с оружием в руках помешали правосудию? Горе, горе! Ты преступила законы церкви и законы королевства. Что… что теперь станется с нами, если об этом узнают!
— Об этом узнали, дорогой отец, — сказала твердо девушка, — и узнали как раз те, кто рад отомстить за это дело.
— Пустое, Кэтрин, ничего они не узнали! Это все происки хитрых священников и монахинь. Но мне невдомек — ведь ты последнее время была такая веселая и согласилась выйти за Смита?
— Ах, дорогой отец! Вспомните, как мне было горько услышать вдруг о его смерти и какою радостью было найти его живым, да и вы меня поощряли… что же тут удивительного, если я сказала больше, чем позволяло мне здравое рассуждение! Но я тогда еще не прослышала о самом худшем и думала, что опасность не так велика. Увы! Самообман рассеялся, и я узнала страшную правду, когда аббатиса самолично явилась сюда и с нею монах-доминиканец. Они показали мне грамоту за большой королевской печатью — полномочие выискивать и карать еретиков, они мне показали наши имена, ваше и мое, в списке заподозренных лиц, и со слезами, подлинными слезами аббатиса меня заклинала отвратить от себя страшную участь, как можно скорей удалившись в монастырь, а монах — тоже со слезами — клятвенно обещал, что если я постригусь, то вас они не тронут.
— Унеси их обоих нечистый за их крокодиловы слезы! — озлился Гловер.
— Увы, — сказала Кэтрин, — жадобы и гнев нимало нам не помогут. Но теперь вы видите, у меня достаточная причина для тревоги.
— Для тревоги? Назови это гибелью! Горе, горе! Безрассудное мое дитя, где ж было твое разумение, когда ты устремилась очертя голову в их ловушку?
— Послушайте, отец, — сказала Кэтрин, — нам оставлен все же путь к спасению, и это то, о чем я часто сама помышляла, на что напрасно молила вас дать мне согласие.
— Понимаю тебя — монастырь! — сказал ее отец. — Но ты подумай, Кэтрин, какая же аббатиса, какая игуменья посмеет…
— Сейчас я все разъясню, отец, и вы поймете, почему я казалась нетвердой в своем решении, может быть, напрасно и вы и другие корили меня за это. Мой духовник старый отец Франциск, которого я выбрала по вашему настоянию в доминиканском монастыре…
— И то верно, — перебил Гловер. — Таков был мой совет: я на нем настаивал, чтобы рассеять слухи, будто ты всецело под влиянием отца Климента.
— Так вот, отец Франциск при случае вызывал меня на разговор о таких вещах, о которых, думал он, я стану судить, следуя учению картезианского проповедника. Да простит мне бог мою слепоту! Я не разглядела ловушки, говорила свободно, а так как возражал он неуверенно, будто и сам был готов сдаться на мои доводы, я говорила даже с жаром в защиту того, во что свято верю. Он не показывал, каков он на самом деле, и не выдавал своих тайных намерений, пока не выведал всего, что я могла ему доверить. И вот лишь тогда он стал грозить мне карами на этом свете и вечным осуждением на том. Если бы его угрозы касались меня одной, я держалась бы стойко, потому что жестокость их на земле я могла бы стерпеть, а в их власть надо мною за гробом я не верю.
— Ради всего святого! — вскричал Гловер. Он был вне себя, за каждым новым словом дочери усматривая все большую опасность. — Остерегись кощунствовать против святой церкви… Уши ее слышат все, а меч разит быстро и нещадно.
— То наказание, — сказала пертская красавица, поднимая к небу глаза, — которым грозили мне самой, не устрашило меня. Но когда мне сказали, что и на тебя, отец мой, они возведут те же обвинения, признаюсь, я дрогнула и стала искать пути к примирению. Так как аббатиса Марта из женского монастыря в Элкоу — родственница моей покойной матери, я доверилась ей в моем горе, и она обещала взять меня к себе, если я, отрекшись от мирской любви и помыслов о браке, постригусь и стану одной из сестер ее ордена. Она на этот счет сговорилась, я уверена, с доминиканцем Франциском, и они стали петь в один голос ту же песню. «Останешься ты в миру, — говорили они, — и вы оба, твой отец и ты, пойдете под суд, как еретики. Наденешь на себя покрывало монахини — и ваши заблуждения будут прощены и забыты». Они даже и не говорили, что я должна отречься от якобы ложного учения: все мирно уладится, лишь бы я пошла в монастырь,