— Она хочет, чтобы я завербовался в армию. — Он сплюнул, как всегда, совсем рядом со мной, и я нервно дернул ногой, хотя и не отодвинул ее. — Как папаша. И тогда она будет получать два конвертика с денежками, кровь из носа.
— Ты бы играл на своей гармонике в полковом оркестре.
— Большое спасибо. Я уж лучше останусь дома. По-моему, я в солдаты вообще не гожусь. Пожалуй, слишком уж люблю себя.
— Послушай, Джерри!
— Ну, что?
Он протаскивал взад и вперед травинку сквозь щелку между передними зубами.
— А почему бы тебе не устроиться тут? На конюшне? Уж это тебе подошло бы, верно?
Он покачал головой.
— Об этом я уже думал.
— Так почему нет? По-моему, блестящая мысль.
— Мы бы перестали быть друзьями — вот тебе одна причина.
Снизу донеслось покрикивание пахаря. Лошадь ускорила шаг, ее шея напряженно вытянулась.
— Да почему?
— Я же стану твоим работником. И все переменится.
— Не моим, дурень ты разнесчастный.
— Твоего отца, твоим. Какая разница? Они не позволили бы нам быть друзьями.
— Им-то какое дело?
Но я знал — какое. Он был прав. Губы матери сомкнутся в недовольную линию, голос вдруг грозно повысится, как случалось, когда она разговаривала с отцом.
— Какое-никакое, а твоих это не устроит. Да и моих с ними вместе, если на то пошло. Они друг друга стоят.
Я перевернулся на спину и уставился в бледное весеннее небо. Из-за холма выползала гряда туч, серых, мрачных, с серебряной обводкой. По кустам дрока с запада пробежал ветер. Еще до вечера зарядит дождь. Пахарь внизу, должно быть, тоже понял, что предвещает этот ветер: его покрикивание стало громче — он уговаривал и понукал.
— Когда я вырасту, устрою конный завод.
Он ничего не сказал.
— Я решил, что лошади — самое для меня дело. Наверное, надо будет поехать куда-нибудь поучиться, но это — то, чего я хочу.
— Ну-ка, ну-ка, ну-ка! — донеслось от подножия холма.
— Я много об этом думал и понял, что ничего другого не хочу. Отец, я думаю, возражать не станет. Мы могли бы стать компаньонами. Ты и я. Нет, правда.
Он засмеялся. Я повернул голову и посмотрел на него. Его лицо никогда не загорало — зимой, весной, летом оно оставалось бледным, в мелких крапинках веснушек под глазами и на переносице.
— Здорово ты умеешь верить, что все будет легко и просто.
— А что? Почему бы и нет?
Он вздохнул.
— Сам знаешь.
— У нас с тобой все было бы замечательно. Тебе этот план нравится?
— Нравится-то правится…
— Значит, решено. А хорошо, когда, будущее уже решено.
Он ухмыльнулся. Да, он бесспорно был мудрее меня.
Когда пришло время, он поступил работником к одному фермеру, арендатору моего отца, и видеться нам удавалось уже не так часто. Моя жизнь словно бы вовсе не менялась. Я рос. Временами так быстро, что ночью в постели мне чудилось, будто я ощущаю, как мое туловище удлиняется под одеялом. Если говорить о росте, то я далеко обогнал Джерри. Ногти у него почернели от земли, и он начал курить. Прилипшие к языку табачные крошки он снимал большим и указательным пальцами — эту манеру я замечал у наших конюхов. Он сразу сделался старше. Во всяком случае, в моих глазах. Как он и сказал тогда, ребенком он быть перестал. Зарабатывал он сказочную сумму — семь шиллингов шесть пенсов в неделю. Хотя мать забирала у него их все, кроме одного шиллинга, никакой Ротшильд не получал столько удовольствия от своих денег. Мы часами сгибались над газетной страницей, посвященной скачкам, с огромным наслаждением выигрывая и теряя несуществующие богатства. Мы считали себя великими знатоками не только лошадей — «коняшек», как мы их называли, но и жокеев. Никто лучше нас не разбирался, как скажется на каком-нибудь далеком ипподроме внезапный ливень или долгая засуха, когда лошади небрежных жокеев ломают ноги, точно спички. Запасаясь бесценными сведениями на более денежное будущее, свои реальные шиллинги Джерри тратил на сигареты. Иногда я пробовал затянуться и кашлял, а он смеялся с видом бесконечного превосходства и умудренности.
Внезапно он обзавелся лошадью — нелепой пегой кобылкой с белой гривой и белым хвостом.
— У цыган увел, а? Ну, смотри, они с тобой посчитаются.
— Мистер Умник-Разумник, вы много чего не знаете.
— Если ты не украл эту дохлятину, откуда же она у тебя?
— Пожалуйста, без дохлятины! О даме следует говорить с уважением.
— Свел у цыган, и больше ничего. Тоже мне дама!
Он широкими круговыми движениями водил по ее крупу щеткой, которую я позаимствовал из чулана при конюшне. Кобылка щипала траву на склоне с полным равнодушием к перемене в своей жизни.
— Разве не так?
— Не спрашивай, и тебе не соврут. Скажу одно: в тюрьму меня за нее не посадят.
— А ноги у нее коротковаты.
Оскорбления похлеще мне придумать не удалось.
— Она побьет Фараона с закрытыми глазами.
— Врешь ты, коротышка, и больше ничего.
— Побьемся об заклад?
Мы подобрали ей кличку из древней истории — Королева Мэв. Кличка эта нам обоим очень понравилась. Он вытащил из кармана пузырек и протянул мне.
— Ну-ка, выпьем за здоровье малютки.
— Это что?
Я всегда был опаслив.
— А ты как думаешь? Что люди пьют на крестинах?
— Шампанское, по-моему.
— Что значит барич! Ну, да это тоже не святая водица. Пусть будет шампанское, если тебе так больше нравится.
Я вытащил пробку и подозрительно понюхал.
— Чего ты мнешься? Это настоящее питво. Для мужчин. От него у тебя волосы на груди вырастут.
Я прижал горлышко ко рту и осторожно отхлебнул. Едкая жидкость обожгла горло, из глаз хлынули слезы. Он забрал пузырек и опрокинул его в рот. Сквозь слезы я все-таки разглядел, что ему пришлось не легче. И я почувствовал себя не так глупо. Он опять протянул мне пузырек.
— Выпей еще глоточек. Не оставляет никакого запаха. То есть мне так говорили.
Он потер пальцем нижнюю губу, словно она ныла.
Я мужественно отхлебнул еще раз, но теперь сглотнул не сразу, а покатал жидкость во рту.
— А что это?
— Самогонка.
Я кивнул, очень довольный.
— Слыхал про нее?
— Конечно.
— И пробовал?
Я прикинул, удастся ли соврать, и покачал головой.
— Я тоже нет, — сказал он. — Замечательное питво.
— Для мужчин.
— Ага. Замечательное.
— А где ты ее раздобыл?
Он подмигнул.
— Секрет.
Он забрал у меня пузырек, налил несколько капель на кончики пальцев и направился к Королеве Мэв.
— Пусть это и не святая водица…
Кобылка подняла голову, и он нарисовал у нее между глазами крест.
— In nomine patris et filii et spiritus sanctu[5].
— Аминь.
— Ам-и-и-инь.
— Мистер Бингем этого не одобрил бы.
— Да и отец Маклофлин тоже. Выпьем за их здоровье.
Мы допили то, что оставалось в пузырьке, и некоторое время нам было очень тепло и мы все время хохотали.
Теперь, когда я мысленно вернулся в тот день, мне вспоминаются летящие облака в бледном небе вверху, а внизу — такие же летящие облака в воде, и мы словно парили между ними, свободные от всякой связи с землей. Это было мое первое и самое блаженное знакомство с алкоголем. Когда настало время возвращаться, мы спустились с холма и долго плавали среди облаков в озере, глотая их и разбрызгивая друг по другу. По озеру бежала солнечная дорожка, и, глядя на нее, мы пришли к выводу, что ходить по водам — детская забава.
Воспоминания поднимаются на поверхность памяти, словно водоросли — на поверхность моря, стоит только взбаламутить глубины, где в забвении покоятся каждое слово, каждый жест, каждый вздох.
— И что же ты будешь делать со всем этим?
Деревья стояли голые, и нам были видны тянущиеся к небу печные трубы дома. Над ними доблестно реяли серые флаги дыма. Озеро было в черном настроении. Оно тяжело колыхалось, и его черноту иногда нарушали, словно по ошибке, крохотные перышки белизны. Мы сооружали новые, более трудные препятствия — пузатенькие стенки из камней и барьеры из хвороста. Было холодно. Я таскал, наклонялся — и тело у меня разогревалось, но руки и лицо совсем застыли.