Завтрак в тот день подходил к концу. На столе стояли сыр и сельдерей — то, что от него осталось. Я смотрел, как за окном ветер пробегает по еще нераскрывшимся желтым нарциссам под каштанами. Кобыла аккуратно щипала весеннюю травку, а за ней, как приклеенный, шел жеребенок.
— Ну, как, хотелось бы тебе учиться в школе, маленький… Александр?
Его вопрос застал меня абсолютно врасплох. Но мать все равно ответила за меня.
— Фредерик! — Ее голос предостерегал.
Он коротко улыбнулся в ее сторону. Вряд ли эта улыбка могла дотянуться до нее через всю длину стола.
— И как же, мой мальчик?
— Я об этом не думал, папа.
— Так подумай. Сейчас самое время. Будешь среди сверстников. Выйдешь из скорлупы. Немного отполируешься. Спорт и игры, — сказал он без особой убежденности. — Передай, пожалуйста, сельдерей. И все прочее.
Я передал ему сельдерей.
— Мистер Бингем — прекрасный учитель. — Ее голос был холоден, как северо-восточный ветер.
— Но известная широта не помешает. Есть науки, которые мистер Бингем…
— У него слабое здоровье, Фредерик; Нельзя подвергать его риску.
— Слабое только в вашем воображении, дорогая. А я не замечаю никаких признаков, что оно так уж плохо. Только сейчас он весьма плотно позавтракал.
— Доктор Десмонд…
— Доктор Десмонд осел.
— Фредерик, pas devant[1]…
— Дорогая моя, как вы прекрасно знаете, доктор Десмонд скажет все, что вам угодно.
— Вы говорите удивительные нелепости.
Я смотрел на нарциссы и молчал. Их слова прокатывались мимо меня туда и назад по всей длине полированного стола. Их разговоры всегда были одинаковы, словно какая-то жуткая игра, но только в отличие от нормальной игры победитель неизменно бывал один и тот же. Они не повышали голоса и благовоспитанно роняли спокойные и полные злобы слова. Зеленые завитки яблочной кожуры падали из-под пальцев матери на ее тарелку.
— Мы давно об этом договорились. И вы помните. Хорошо помните. Очень хорошо. Тогда, когда у маленького была пневмония.
— Но положение изменилось.
— Нисколько. И никогда не изменится.
Она положила в рот кусочек яблока и сжала губы в линию. Отец вздохнул и тщательно сложил свою салфетку по сгибам.
— Мистер Бингем очарователен, — сказала мать.
— Его очарование не имеет к делу никакого отношения.
— Я не намерена оставаться в этом доме наедине с вами. Я это давно сказала. И мне казалось — достаточно ясно. Возможно, вы мне не поверили.
— Наверное, поверил. Я ведь верю вам почти всегда. Но это было очень давно.
— Я повторяю еще раз.
— Да, конечно.
Должно быть, я шевельнулся, слишком громко вздохнул или еще как-то выдал свое присутствие. Его взгляд обратился на меня.
— Можешь идти, Александр.
— Спасибо.
Я соскользнул со стула и вышел из столовой. И все время, пока я преодолевал мили и мили пола, я чувствовал на себе их взгляд.
Вот так я остался без школьного образования, пошло бы оно мне на пользу или нет. Возможно, оно лучше подготовило бы меня к положению, в котором я сейчас нахожусь? Не думаю. Мистер Бингем преподал мне основы, а все остальные знания, хранящиеся в моем мозгу, я приобрел сам. Но готов признать, что чувство локтя во мне не слишком развито.
Джерри всегда был где-то поблизости. Заглянуть во двор конюшни значило увидеть его. Он удивительно хорошо умел увертываться от лошадиных копыт и от кулаков скорых на расправу конюхов. Я запомнил его ноги прежде, чем его лицо. Босые, серые от пыли летом, с подошвами, явно столь же твердыми и непроницаемыми для камней, колючек и сырости, как подметки моих дорогих туфель из черной кожи. Зимой он неуклюже ковылял в мужских башмаках, подвязанных веревочками. Мы никогда не разговаривали, даже кивками почти не обменивались, но я знал, что он приходит туда не только ради лошадей — его тянуло ко мне не меньше, чем к их холеному совершенству.
Озеро лежало чуть ниже дома и к югу от него. Летом от окон нижнего этажа его заслоняла густая листва кустов и деревьев по ту сторону газонов, но зимой ни на секунду нельзя было совсем забыть тускло-серую колышащуюся воду, которая через минуту могла заблестеть ослепительным серебром или разбежаться голубой рябью, крохотными волнами накатываясь и накатываясь на камыши. Дальше тянулось болото — до каменных зубчатых холмов, которые защищали нас от мира за ними. И они, точно ноги Джерри, менялись в лад с временами года, от весеннего золота цветущего дрока до черноты и бурости в ясные зимние дни, оглянцованные влагой пронесшегося дождя. Иногда по утрам, когда я смотрел в свое окно, холмы придвигались так близко, что казалось, просунь руку сквозь стекло — и дотронешься до них; а иногда они были бледными, призрачными и словно принадлежали другому миру. Если бы я мог до них добраться, то, уж конечно, не воротился бы назад, сэр. По озеру девять месяцев в году плавали лебеди. Порой, загремев крыльями, они поднимались в воздух, а потом, обессиленные затратой энергии, долго планировали по ветру, как большие комья смятой бумаги, брошенные высоко в небо. Мать по заведенному ритуалу ежедневно после чая шла к озеру по усыпанной песком дорожке и кормила их. Они брали у нее из рук желтые кусочки воздушного бисквита и намазанные маслом тонкие лепестки хлеба с чайного стола. Иногда лебеди вылезали на берег и ковыляли за ней по дорожке, загребая неуклюжими лапами аккуратно разровненный песок. Она оглядывалась и негромко хлопала в ладоши, чтобы прогнать их — не пугая, но предостерегая.
— Земля — не ваша стихия, мои милые. Идите назад. Кыш, кыш!
Один раз я слышал, как она окликнула их голосом, настолько не схожим с ее обычным голосом, что на мгновение меня согрела любовь к ней.
У озера кончалась не только дорожка, по которой ходила мать. Зеленые тропки в прохладном сумраке под густыми ветвями вели к деревне и дальше к болоту и холмам. Там, чтобы потом не попасться, надо было снимать башмаки, потому что только в самое знойное лето тропки более или менее просыхали и не оставляли на них серых следов липкой грязи. Я засовывал носки в башмаки и аккуратно ставил их под куст. Потом нырял под замшелые ветки, оглядывался, не видит ли меня кто-нибудь, и с восторгом навеки исчезал в сырой жужжащей мухами мгле. На прогалине за ивой тропка терялась в мягкой траве и обрывалась у воды. Тут я мог купаться, не опасаясь, что меня, увидят. Из-за моего будто бы слабого здоровья купаться мне не разрешалось — разве что в разгаре лета, когда выпадали особенно жаркие дни и песок на дорожке, по которой ходила мать, обжигал мне ноги сквозь подметки летних туфель.
В первый раз мы заговорили в начале мая. Нарциссы поникли, увядая. Дни стояли теплые, стремительно разворачивалась листва, и свечи каштанов были в апогее своей красоты. Я вышел на траву из сумрака. За ивой вдруг что-то зашуршало. Раздался всплеск. Сердце у меня заколотилось. Все мое детство меня пугали цыганами. Я тихо пошел вперед по траве, уже такой высокой, что она ласково сгибалась у меня под ногами. На корнях ивы лежала одежда. И больше никаких признаков жизни, нигде ни звука. Я сгреб одежду, спрятал ее под кустом и подошел к воде посмотреть, кто вторгся в частные владения.
— Давай влезай, чего ты ждешь?
Крик раздался далеко в озере. Пловец повернул ко мне, и я узнал сияющее, ухмыляющееся лицо. Это был Джерри.
Заговорил я, только когда он встал по пояс в воде прямо подо мной.
— Ты разве не знаешь, что это частное владение?
Он сплюнул в воду. Не злобно, не вызывающе, а просто презрительно. Плевок медленно поплыл в сторону.
— Ты не имеешь права тут быть!
— Ну и что?
— Я могу отдать тебя под суд.
— Так чего не отдаешь?
Я почувствовал себя глупо. Он долго смотрел на меня ясными ярко-синими глазами в розовом ободке. То ли он не выспался, то ли плакал. Но я подумал, что он не из тех, кто плачет.
— Места тут много, хватит на двоих, — сказал он наконец. — Давай лезь.