Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Это из-за жары он ощущает свое сердце и дышит так тяжело. Он судорожно старается думать о тысяче вещей. Если они и не выпустят его до срока, все равно это предпоследняя весна, которую он проводит в Одельсберге. Большая часть фока уже позади. Теперь уже легко считать дни. С тех пор как осталось меньше пятисот дней, можно легко считать.

Он горд: ему вспомнились вдруг имена, которые тогда, в «камере для буйных», он напрасно пытался вспомнить. Номера, которые тогда никак не удавалось привести в порядок, теперь вдруг выстроились шеренгой перед ним. Он выстраивал в ряд женщин, с которыми он спал, и тех, с которыми мог бы спать. Он ставит им отметки, разбирает, что было красиво, что менее красиво. И за худшую из них, лишь бы она была с ним, он отдал бы год своей жизни.

За исключением одной. Он жалеет о том, что спал с ней. Она ему противна. Если он когда-нибудь выйдет отсюда, он не прикоснется к ней. Не взглянет на нее.

Чуть слышный, глухой стук доносится к нему по отопительным трубам. Трибшенер падает голос. Он счастлив. Они тикают – часы из краеведческого музея, часы «Клара» тикают.

Ну и чудесно. Поздравляю. Но к чему, собственно, они тикают?

Он вспомнил, как впервые страстно и вполне сознательно пожелал женщину. Это была служанка, толстая, белокурая. Он ясно видит ее, видит каждое ее движение. Видит, как она сидит на корточках перед печкой, как плотно обтягивает ее зад юбка. Просто непонятно, что он столько женщин упустил ради этой Иоганны Крайн.

Если сейчас он так чертовски скверно себя чувствует, – в этом виновата жара… В животе что-то давит. Что сегодня давали к обеду? Суп был не хуже обычного. Сушеные овощи были такие же, как всегда. Пора бы ему давно к этому привыкнуть. Ему следовало бы лучше воспитать свой кишечник. Жара скоро спадет. У него уже давно не было припадка. Он не хочет, чтобы дело было в сердце. Он этого не допустит. Часов этак после двенадцати, температура станет совеем сносной. Он поднимается. Дышит. Диафрагмой, грудью.

В ушах звенит какой-то обрывок музыки. Должно быть, это играли там, в Одельсберге, но разобрать было очень трудно. Все же жалко, что сейчас ничего уж не слышно. Он напевает мелодию так, как она запечатлелась в его ушах, чуть слышно, сквозь зубы, – привычка, перенятая у Иоганны. Уловленные им такты складываются в старую, глупую бульварную песенку. В Одельсберге же играли песенку тореадоров, но в его камеру она доносилась очень неясно, и мелодия была ему незнакома.

Он расхаживал взад и вперед, проделывая дыхательные упражнения, легкую гимнастику. Вот уже стало лучше. Еще четыреста двадцать семь дней. Разумеется, эти четыреста двадцать семь дней он выдержит. Если человек выдержал шестьсот шестьдесят девять дней, то, конечно, он не сдаст и за такое более короткое время. Первый год, как известно, в десять раз тяжелее остальных. Теперь он натренирован. В «камеру для буйных» им уже не удастся засадить его вторично! Ничего подобного он уже не допустит. В общем ему все же повезло. Ведь в качестве директора мог здесь торчать и кто-нибудь похуже человека с кроличьей мордочкой.

Не ехать в Испанию? Что за чепуху он тогда выдумал? С первым же самолетом он отправится туда, как только выйдет отсюда. Он совсем не в курсе своих денежных дел, но столько-то можно будет добыть. Иоганна добудет. Он будет стоять перед картинами Гойи. Плитка паркета скрипнет, но он не услышит этого скрипа. Он упьется этими картинами. То, что он написал, получилось очень хорошо, нужно только спокойно все до конца отшлифовать. Еще четыреста двадцать семь дней, а шестьсот шестьдесят девять дней уже прошло. 427:669 – какая же получается пропорция? Он производит сложные расчеты. Неправильно. Никак не разделить. Он пишет цифры на потолке теневыми знаками. Это несколько помогает, если иметь навык.

Проклятие! Как долго держится сегодня жара. Обычно в это время температура бывала уже вполне сносной. Чудесная женщина эта Иоганна. Какой у нее великолепный, неподдельный гнев, когда что-нибудь не по ней. По совести говоря, никогда бы он не написал книгу о Гойе, если бы не Иоганна. Не будет четырехсот двадцати семи дней. Иоганна постарается, чтобы не было четырехсот двадцати семи дней. Если его, например, выпустят к первому августа, пропорция будет уже совсем иной. Какую же часть своего срока он в таком случае отсидит? Он снова начинает считать.

Надзиратель в коридоре садится. На левую ногу он ступает сильнее, чем на правую: это Покорный. Сегодня ночью дежурит Покорный. Мартин Крюгер слышит, как он зевает, как складывает газету. Покорный стар, его скоро уволят на пенсию. Покорный – старый, тупой человек, он ничему уже не удивляется.

Когда белокурая служанка на корточках сидела перед печкой, ему было только-только четырнадцать лет. Самое слабое место в его книге о Гойе – глава о «Бое быков». Он должен совершенно переделать ее. Нет, ему тогда даже еще не было четырнадцати.

Это не сердце, конечно, а все же ему ужасно скверно. Если бы его вырвало, стало бы, наверно, легче. Он вскидывает вверх руки. Подняв руки, ладонями к потолку, он бредет к кадке, покачиваясь, словно пьяный. Господи милостивый, как длинен путь до кадки. Конца ему нет. Сколько времени это длится – три секунды или четыреста двадцать семь дней? Вот сейчас пригодились бы часы Трибшенера. Время, где жало твое? Трибшенер, где часы твои? Если меня вырвет и раньше, то это тоже не беда. Лучше все-таки, если я доберусь до кадки. Тогда мне не придется всю ночь вдыхай, эту вонь.

Это не сердце, это не сердце, это не сердце. Я не хочу, чтобы это было сердце. Осталось всего четыреста двадцать семь дней, и когда все кончится, то покажется пустяком. До чего у меня зубы шатаются, прямо поразительно. Но номера я нашел все. Трудно составить каталог по памяти, но я все-таки сделал это.

Видите, господин Трибшенер, вот я и добрался до кадки. Ну, разумеется, я выдержу. Жаль только, что сейчас у меня уже нет позыва к рвоте. Я присяду немножко на кадку и отдохну. Когда все кончится, то покажется пустяком. Дышать, спокойно, ровно дышать. Диафрагмой, грудью. Это не сердце. Вдох, закрыть рот. Выдох, открыть рот. Это не сердце. Равномерно. Я не хочу, чтобы это было сердце. Я хочу выдержать. Диафрагмой, грудью. Вдох, выдох. Вдох, выдох. Раз, два. Равномерно.

Он покачивается всем телом, голова его шатается из стороны в сторону. Забавно, как тень головы закрывает тень решетки на потолке, снова открывает ее. 669:427. Никак не подсчитать. Нужно начать сначала. Ему нужно знать это совершенно точно. Как может человек в его положении чего-нибудь добиться, если ему не осе ясно? Он считает. Он вписывает цифры в теневую решетку. И пишет, и пишет белой рукой. Почему «белой рукой?» Это называется как-то совсем иначе. А врач все-таки прав: сердце у него совершенно здоровое. Это не сердце.

Анна-Элизабет Гайдер. Он пишет: Анна-Элизабет Гайдер. И еще раз: Анна-Элизабет Гайдер. Во всем виновата она. Во всех отношениях и во всем. Не повесил бы он в галерее ее портрет – и все было бы благополучно. Не давал бы он показаний во время ее дурацкого процесса – и все было бы благополучно. И при этом он даже не обладал ею. Какое идиотство, что он даже не обладал ею. Почему же он сидит сейчас на этой вонючей кадке, раз он даже ею не обладал? Его охватывает безумное бешенство. Какой он идиот, какой безнадежный, какой чугунный болван, что он не обладал ею! Идиотство, идиотство, тысячу раз – идиотство…

Это была последняя мысль Мартина Крюгера, которую можно передать словами. А затем он приподнялся с кадки. Всхлипнул. Может быть, пытался крикнуть, позвать надзирателя Покорного или, кого-нибудь другого. Но он не крикнул. Он только поднял руки вверх, ладонями, к потолку. И рухнул на пол, наискось, лицом вниз, задев и опрокинув кадку.

Падение кадки произвело шум. Надзиратель Покорный прислушался. Но так как он был человек тупой, а шум не повторился, он зевнул еще раз и остался сидеть на своем месте.

А Мартин Крюгер лежал, вытянув вперед руки, в одной рубашке. Вонючая грязь из кадки медленно обтекала его. Затем остановилась.

166
{"b":"250093","o":1}