Еще больше Селин пойдет наперекор имеющейся идее, считая его неудержимым: «Еврей ничего не боится…»[213], когда достигает своей цели, власти: «Чтобы всегда командовал только он».[214]
Реализуя анальную установку («у него есть будущее, у него есть деньги», «Пустяки», с. 327), которая заключается в том, чтобы иметь первичный объект, еврей убеждает себя в своем существовании, в своем существовании всем и всюду, тотализируя мир в единство без недостатков, под его полным контролем.
«Они все скрытные, ряженые, хамелеоны, эти евреи, они меняют свои имена, как и границы, они делают так, чтобы их называли то Бретонцами, Овернцами, Корсиканцами, в другой раз Турандотами, Дурандарами, Кассуле… не важно кем… кто подменивает, кто обманщик».[215]
«Это мим, проститутка, его бы давно уничтожили, чтобы он стал как другие, если бы у него не было жадности, но его жадность его спасает, он утомил все расы, всех людей, всех животных, земля сейчас опрокинута […] ему всегда надо вселенную, небо, Великого Бога, Звезды, он хочет всего, он хочет больше, он хочет Луну, он хочет наши кости, он хочет наши внутренности в бигудях, чтобы расположиться в Шаббате, чтобы украсить Карнавал».[216]
Скрытный, хранитель тайны («Еврей загадочен, у него странное поведение…»[217]), он обладает неуловимой властью. Его повсеместность не ограничена пространством, он не только на наших землях и в нашей коже, тот самый ближний, почти тот же, тот, что неотличим, это головокружение идентичности: «мы не знаем ни вида, который они принимают или они могут принять, ни их манер».[218] Он охватывает также все время целиком, он наследник, потомок, пользующийся всей восходящей линией, своего рода дворянством, гарантирующим ему удачливость хранителя традиции, равно как имущество семейной и социальной группы:
«Совсем маленький еврей, с момента своего рождения, уже в своей колыбельке находит все возможности для того, чтобы сделать красивую карьеру…»[219]
Благословенный отцом и большими семьями, он с хитростью манипулирует сетями социальной реальности и делает это гораздо лучше, если ему удается войти в аристократию…
Однако эта позиция власти не имеет ничего общего с холодным господством и величием, свойственными классическому типу доминирования. В антисемитском фантазме власть еврея не внушает уважения, как это делает патерналистская власть. Полная сомнения, эта власть, наоборот, вызывает раздражение, которое подогревается соперничеством с братом и подталкивает Арийца к тому, чтобы отдаться огню отверженной гомосексуальной страсти. Действительно, этот избранный брат слишком демонстрирует слабость (Селин припоминает ему маленький рост, черты, указывающие на кровосмешение, если это не непосредственно обрезание крайней плоти: «Ленин, Варбург, Троцкий, Ротшильд, они все думают одинаково об этом. Ни одной крайности отличия, это марксизм 100 из 100 процентов»[220]), амбивалентное отсутствие — которое тоже является причиной избранности, а значит, наслаждения — для того, чтобы мы либо слушались его, либо проходили мимо. Как уступить существу, чье поведение показывает, что оно является проявлением Всего Повсюду, если это существо очевидно слабое и жаждущее наслаждения? Мы его обвиним в слабости — он будет расценен как узурпатор, но мы быстро признаем, что мы завидуем ему из-за наслаждения. Как если бы он был этим единственным, столь отличным от язычника, который извлекает свою ауру из своей слабости, то есть не из полного и славного тела, но из своей субъективации в Другом.
На языке прямого сексуального садомазохизма, гомосексуальности, в конечном счете это непонятное наслаждение, которое Селин приписывает этому предпочитаемому брату: «15 миллионов евреев совокупятся с 500 миллионами арийцев».[221] «Он на это плюет, он доволен, он в летах, он смеется»[222], — это о Рузвельте, но, безусловно, в «еврейском» контексте. «Евреи, афро-азиатские гибриды на четверть, наполовину негры и жители Ближнего Востока, распоясавшимся развратникам нечего делать в этой стране»[223]; или это письмо, подписанное «Сальвадор еврей» и адресованное «Селину дерьмовому», где вместе с другими пассажами мы прочтем: «Жиды тебе засадят в задний проход, и если ты хочешь, чтобы тебя поимели, тебе лишь нужно нас предупредить».[224] Антисемитизм, который конфликтует сам с собой, сокращается до позиции женской и мазохистской, как пассивный объект и раб этого агрессивного, садистского наслаждения.
Фантазм еврейской угрозы, которая нависла над арийским миром («мы находимся посреди еврейского фашизма», «Пустяки», с. 180) в эпоху, где, наоборот, начинаются гонения на евреев, объясним и напрямую вытекает из этого представления о еврее как о субъекте владения, как о воплощении всего, чем он наслаждается, и прежде всего с немедленной сексуализацией этого наслаждения.
«Они не считают тебя лично виновным?.. — Они меня раздражают… они меня ищут, чтобы меня использовать… Они приходят для того, чтобы мне показать глупость на каждой странице… каждую минуту… чтобы видеть, насколько я ослаб или опустился…»[225]
«Соблаговолите, о мой дорогой монстр! Слишком скромный мученик! Слишком редкий для моих глаз! Я вас обожаю! Исполните все мои желания! Вы меня заставляете томиться! Вы меня видите заплаканным! Окоченевшим от счастья думать, что я буду наконец терпеть еще долгое время…»[226]
«Все время маленький еврей здесь в углу, притаившийся, насмешливый, который тыкается вслепую… подстерегает точку возбуждения… теперь, убедившись, он приближается… Видя так хорошо в огне объект… проводит рукой по этому красивому дураку!..»[227]
В крещендо фантастической конструкции, еврей заканчивает тем, что становится деспотичным тираном, которому антисемит передает свой анальный эротизм, у Селина — явно в манере более или менее скрытной. Селин описывает себя перед лицом этого воображаемого агрессора как «фигуру, которую изнасиловали», «Жиды гадят тебе в глотку»[228]; он часто видит «хорошего арийца […] всегда готового доставить удовольствие своему еврею».[229]
Однако если предполагается, что из удовлетворения еврей должен получить знание, кажется тревожным не использовать это для него. Он господин наслаждения, но не ремесленник, не художник. Этот тираничный брат подчиняется инстанции патерналистского закона, доминирующего над влечениями, как оппозиция естественной спонтанности, детской, животной, музыкальной. Встревоженный тем, что нужно покинуть себя самого для «непосредственной человечности», еврей «удваивает свою тиранию».[230] Превосходящий, он доминирует над собой, прежде всего из холодного расчета, закрывающего ему путь к таланту. Прототипом интеллектуала, суперинтеллектуалом в каком-то роде (максимум интеллектуальной фригидности проявляется, когда университетский профессор обнаруживает в себе еврея, как Бен Монтень из «Переделки») становится еврей, не приспособленный к искусству, но изобретатель «tanchnique» (который открывает искусственный мир «ширинок без бит! Мягких сфинктеров! Фальшивых выводков, всех гадостей обмана»[231]). Если он писатель, он буржуазный писатель, автор «возвращения долгов, вещей, увиденных через ветровое стекло… бампер или просто украденных в глубине библиотек…».[232] Идентифицированный таким образом с Законом, с Господством, с Абстракцией и с Домом, он перейдет с позиции брата, к которому вожделеют и которому завидуют, на позицию неприступного отца, против которого будут направлены все атаки, очень эдиповы, его письма, которое открывается как другое Закона и Языка, Эмоции и Музыки.