«Чего было больше у народов, общего или расхождений? А мы громче всего дудели о расхождениях. Привыкая, и представить себе не могли, что нам учиться нужно сосуществовать в тех условиях, какие есть. Ожидали перемен от других, тогда как обязаны были прежде всего меняться сами. Жили так, будто главный кризис еще далеко, — вот он придет, объявят о нем по радио и телевидению, тогда все вместе встряхнемся, учуяв холодок общей смерти. Невдомек было, что главного кризиса не будет, — роковым окажется самый заурядный, самый обыденный…
Если вернуться туда, в то время, мы услышим, что все мы кричали о собственной правоте. Ого, как горло драли! Что же сплошная-то ложь вышла? Не потому ли, что нас заботила отнюдь не правда?.. Никто не отвечал за лживые слова как за публичное изнасилование общей истины. Мы считали ложь дозволенной, когда речь шла о коммунистическом противнике, и не заметили, как по уши увязли во лжи…
Ни один из тех, кто сгорел, был раздавлен, засыпан, задохнулся, погиб от жажды, голода, ран или болезней, оживи он на минутку, не посмел бы сказать, что его не предупреждали всерьез, что он вовсе не представлял себе кошмара. И все же не верил, сукин сын, не хотел верить, — слишком абсурдным казалось даже для абсурдного насквозь мира. Так разве он не несет никакой вины за случившееся? Он соучастник, пособник нашей общей погибели: вчерашний день проходил у него на глазах, но он не пожелал задуматься о сегодняшнем, не пожелал отринуть равнодушие, лень и страх, все то, что еще как-то терпел доядерный век, а ядерный век вытерпеть не мог…»
Так размышляет, кричит самому себе и всем писатель Фромм. А вслед за ним — и другие персонажи «Катастрофы».
«Нет, — сказала я (Луийя) Фромму, — неповинных теперь нет. Ни единого. И среди нас нет… Только бессловесные дети не виновны, потому что другие должны были спросить вчера: папа, неужели ты допустишь, чтобы все дети сгорели в огне?..»
«Мир рухнул оттого, что человеку было легче умереть, чем перемениться…»
«Сохранение человечества. „Но не любой ценой“, — внушали нам. И мы верили. Сволочи играли на волшебной флейте. Мы пошли за ними и потонули, как крысы…»
«Потеряв веру, люди шарахались от мысли о жертве. Никто не восходил на костер, уверенный, что сгорит. И потому все горели».
«Уж коли все мужчины оказались ничтожными, женщина должна была в роковую ночь перед нажатием кнопки удушить своего сонного партнера!.. Она должна была не пощадить ни мужа, ни сына, ни отца — ради людей Земли…»
Эдуард Скобелев — писатель открыто интеллектуальной манеры письма. В этом, может быть, его талант. А за талантом еще и убежденность — в силе, в необходимости литературы, напрямую утверждающей человеческое как прежде всего разумное. Своеобразный, на новом витке возврат к пафосу и принципам литературы Просвещения. (Это заметно уже в его драматических произведениях.) А почему бы и нет? Время требует мобилизации всех гуманистических традиций, возможностей литературы. Наступила пора звать на помощь всех без исключения великих: под угрозой все, что им было дорого. Тень погибели легла не только на все живое, — самой мысли человеческой, воплощенной в человеческой цивилизации, культуре угрожает исчезновение. Целые эпохи — Возрождения, Просвещения, социальных, научных революций и т.д., которыми отмечен путь человечества и которые все, даже ушедшие, существуют (в снятом виде) в современной культуре — они все могут исчезнуть окончательно, бесследно.
Так не время ли взывать к разуму человека? Напрямую. И даже, как делает это Эдуард Скобелев, и по форме — в давних традициях «просветительской» литературы.
Не случайно же сегодня мы слышим, мы читаем слова «разум» и «безумие» в обязательном, закрепившемся значении: первое — жизнь будет продолжаться, второе — все-таки произойдет непоправимое, по злой воле или чьей-то ошибке, и человечество погибнет!
Разум сегодня — синоним жизни. А потому и в произведениях того типа, о котором мы говорим, он не холодно-рассудочная риторика, а боль, крик, весь напитан, напоен горячим чувством.
Об этом, о значении разума для самого творчества, читаем мы и в романе Эдуарда Скобелева:
«В человеке зверь сидит и чаще всего человеком, стало быть, управляет, а мы близоруко помогаем именно зверю, подхватывая чьи-то подлые слова об опасностях разума. Опасен-то полуразумный зверь, использующий разум как продолжение клыков… Бьюсь об заклад, почти каждый человек на вопрос, жить чувствами, которым прислуживает разум, или жить разумом, у которого в услужении чувства, посчитает унизительным положение, когда чувства контролируются разумом. А между тем это капитальнейшее заблуждение, исподволь вбитое нам в голову. Кому-то выгодно оглупленное человечество, живущее по извращенным понятиям… Это же факт, что искусство мы ориентируем на чувство, на подсознательное, на инстинкт!.. Ослепленные химерами, мы напрочь забыли, что мысль — то же чувство, только гораздо более высокого порядка! „Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов“ — мысль. „Любит человек падение праведного и позор его“ — тоже мысль. Но какая разница между ними! Одна рождена исследованием предметов, а другая — страдальческим опытом человеческого бытия… Что означает гонимая повсюду мысль для подлинного искусства? Да если убрать мысль, положим, у Достоевского, он тотчас обратился бы в самого заурядного писаку. Мы обнаружили бы вопиющие погрешности его стиля, слабость воображения и неудачи в словесной живописи. Но в том-то и дело, что все изъяны никак не влияют на общую грандиозную картину, — работы гения пронизаны величайшими чувствами-мыслями как плодами бесконечного страдания за ложь людской жизни… Пора образумиться! Может, только искусство и способно преобразить полуразумного зверя в человека — искусство, которое бы взывало прежде всего к разуму. Не о плоской дидактике речь, — о верности правде несовершенной, мучительной жизни, в которой только и возможно отыскать мудрость, побуждающую к действию. Мир жаждет нового искусства, и многим, многим придется отложить лживые перья и оборотить сытые свои лица в иную сторону!..»[1]