Моэль подходит. Отец отводит назад мои задние ноги. И вот они оказываются, так сказать, лицом к лицу: пенис и моэль, огромный пенис и маленький моэль, маленький потрясенный моэль. В жизни не видел такого пениса моэль Рашмиель, столько сделавший на своем веку обрезаний. Он чувствует, что это будет великий опыт – грандиознейшее обрезание, о котором ему суждено помнить до самой могилы. Лошадь это или нет – не важно. Крайняя плоть в наличии, и он сделает то, что Закон велит делать с крайней плотью евреев. Он сжимает нож в кулаке, делает глубокий вдох…
Моэль знает свое дело. Через несколько минут все кончено, и он в изнеможении падает на стул, а отец, пытаясь унять мои крики, укачивает меня, ходя из угла в угол. В конце концов я успокаиваюсь и он кладет меня в ящик. Матери нехорошо, Дебора и Мина укладывают ее в постель.
Еще коньяку, просит моэль еле слышным голосом. Отец наливает рюмку ему, другую – себе. Как бы то ни было, он доволен: Закон соблюден. Он приглашает моэля заночевать у нас: кровать для вас в доме найдется. Моэль кричит: Нет! Не хочу! Вези меня обратно! Как вам будет угодно, говорит отец, озадаченный и смущенный: к чему столько крика, когда худшее уже позади? Он надевает пиджак: я к вашим услугам. Моэль собирает инструменты, засовывает их в сумку и, не прощаясь, отворяет дверь и садится в бричку.
Обратный путь проходит в молчании. К дому моэля подъезжают на рассвете: поют петухи. Сколько я вам должен, спрашивает отец, помогая моэлю выйти из брички. Ничего, ворчит моэль. Вы мне ничего не должны, ничего мне от вас не надо. Ну ладно, говорит отец, придерживая его, но дело вот какое: все это должно остаться между нами, понятно? Моэль смотрит на него ненавидящим взглядом, вырывается, вбегает в дом и хлопает дверью. Отец опять устраивается в бричке и прищелкивает языком. Кобыла трогается с места. Он едет домой, на фазенду, к семье. К маленькому Гедали.
Через несколько недель я делаю первые шаги. Моя лошадиная часть развивается быстрее, чем человеческая (значит, и состарится она раньше времени? и умрет первой? Последующие годы докажут, что это не так). Руки еще шевелятся бесцельно, нескоординированно, глаза не различают очертаний, уши – звуков – но ноги уже носят повсюду тело, не способное пока держаться прямо и смешно раскачивающееся, как тряпичная кукла. Хохочут отец и сестры (но не брат), притворяясь, что напуганы младенцем, внезапно появляющимся то в своем ящике, то на кухне, то во Дворе, откуда его сразу же приносят обратно. Кое-что мой отец решил для себя сразу же: Гедали не должен выходить за пределы фазенды. Он может скакать по окрестным лугам, собирать ежевику, купаться в речке – лишь бы его никто не видел. Лев Тартаковский на своем веку пережил немало, так что знает, как злы бывают люди. Надо уберечь от них сына, беззащитное, в сущности, создание. Когда чужие заходят на фазенду, меня прячут в подвале или в стойле. Среди поломанных инструментов и старых игрушек (кукол без головы, машинок без колес) или среди коров, молча жующих свою жвачку, я начинаю с болью осознавать, какие у меня ноги, какие грубые копыта (приходится задуматься о предмете, называемом подковой). Я начинаю понимать, что у меня густой красивый хвост, невероятных размеров пенис со шрамом от обрезания. Я понимаю, что живот у меня огромный. Какие же надо иметь руки, чтобы почесать такой живот! И какие немыслимо длинные в нем кишки, поневоле переваривающие еду, плохо подходящую для лошадиного организма, хотя для людей – и особенно для евреев – вкусную: борщ, жареную рыбу, пасхальные опресноки.
(Я и раньше, вероятно, чувствовал, насколько уродливо мое тело. Можно вообразить, как это началось:
Когда мне было несколько месяцев от роду, я, лежа в своем ящике, возможно, попытался в один прекрасный день пососать собственную ногу, как делают все младенцы, и поранил рот копытом. Резкая боль должна была заронить во мне хотя бы смутное осознание конфликта между жесткостью и мягкостью, между грубостью и нежностью, между конской и человеческой природой. Тем вечером меня наверняка вырвало.)
Чувство, что я не похож на других, что я необычен, переполняет меня, становится частью моей личности еще до того, как я решаюсь задать неизбежный, но так пугающий родителей вопрос: почему я такой? Что случилось? Что заставило меня таким родиться?
На все мои расспросы родители отвечают уклончиво. Их ответы только разжигают во мне тоску и тревогу, которыми с самого первого мига (с появления крылатого коня, наверное) полно все мое существо. Эта тоска и тревога затвердеют, отложатся навеки в моих костях, в корнях зубов, в луковицах волос, в паренхиме моей печени, в сердцевине моих копыт. Но любовь родных – словно бальзам; раны заживают, разрозненные части соединяются в единое целое, страдание обретает смысл: я кентавр, мифологическое существо, но я и Гедали Тартаковский, сын Льва и Розы, брат Деборы, Мины и Бернарду, еврей. Только поэтому мне удается не сойти с ума; я преодолеваю грозный водоворот, проплываю сквозь мрак сотен ночей и выбираюсь на противоположный берег, слегка оглушенный и еле живой от слабости. Как-то утром Мина замечает на моем лице бледную улыбку, но ей довольно и этого, чтобы радостно захлопать в ладоши:
– Идем, Гедали! Пошли играть, зверушка!
Мина обожает животных и растения. Она знает название каждого дерева, различает голоса всех птиц в округе, умеет предсказывать погоду по их полету, второго такого рыболова, как она, нет на свете, она запросто берет в руки змей и пауков, бегает по полю босиком, не раня ноги о колючки, удивительно ловко лазит по деревьям. Потрогай, говорит она Деборе, видишь, какая у него нежная шерстка. Дебора робко приближается. Ее пальцы ласкают меня, играют с моим хвостом (это ощущение останется со мной надолго; стоит его вспомнить, как кожу покрывают мурашки и волны наслаждения прокатываются по всему телу). Я лежу на земле, они тоже ложатся, положив головы мне на спину. Как здесь хорошо, говорит Дебора, глядя в небо (безоблачное небо. Без всяких крылатых призраков). Мина вскакивает: айда играть! Мы играем в пятнашки, я нарочно бегу помедленнее, чтобы меня догнали. Девочки умирают со смеху.
Бернарду подглядывает за нами издали. С годами он становится все более нелюдимым. Отец любит его: работящий мальчик, настоящий помощник, а до чего толковый, изобретает инструменты для полевых работ, делает кухонную утварь, которую мать гордо всем демонстрирует, ставит силки на кроликов и мышеловки. Но со мной он едва словом перемолвится, как ни уговаривают его Дебора с Миной. Он предпочитает меня игнорировать. Я должен был бы жить с ним в одной комнате, но, видя его неприязнь ко мне, отец решает пристроить к дому еще одну комнату, для меня. Это просторное помещение, с отдельной дверью на улицу, чтобы я мог входить и выходить, когда захочется. Даже лучше, что я не расхаживаю слишком много по дому: от моих шагов стены дрожат, и хрустальные рюмки, привезенные матерью из Европы – ее единственное богатство – угрожающе позвякивают в горке. Но за завтраком, обедом и ужином семья должна быть в полном сборе; я стою у стола и держу тарелку в руках, отец рассказывает истории из Библии, мать следит, чтобы я поел как следует. Скоро она разберется в особенностях моего рациона: есть мне надо много (вешу я столько, сколько весит несколько детей моего возраста), и в пищу следует добавлять побольше зелени, как уже заметила повитуха. Так что отец решает завести большой огород; оттуда каждый день мне достается несколько кочанов салата, свекла, редька. И я хорошо расту.
Есть и другие проблемы: одежда, например. Мать вяжет свитера по моей фигуре: они заканчиваются чем-то вроде попоны, покрывающей круп – зимы на юге холодные. Эта работа хоть немного утешает ее; однако до конца оправиться от шока ей так и не удается. Часто она смотрит на меня с горестным недоумением, как будто спрашивая себя: что это за зверь, как случилось, что этот урод вышел из моего чрева? Но, не сказав вслух ни слова, она крепко обнимает меня, хотя старается не прикасаться к шерсти, на которую у нее аллергия.