Литмир - Электронная Библиотека

Дворянское восприятие семьи, как оно выразилось в таких ли­тературных памятниках, как «Детские годы Багрова-внука», трило­гия раннего Льва Толстого и множестве менее знаменитых, пред­ставляет важный для истории русской культуры феномен, становление которого происходило в отталкивании, не всегда по­следовательном, но всеобщем, от домостроевской нормы. Усадебно-семейная атмосфера прошлого столетия явилась одним из важней­ших культурных факторов. Когда мы присматриваемся к упомянутым литературным и мемуарным свидетельствам, мы заме­чаем, что особенностью начальных впечатлений дворянина была некоторая релятивизация роли родителей. В плане эмпирическом дворянское дитя было в значительной мере поглощено общением с нянюшкой, с домашними учителями, со слугами, а также — при дво­рянском культе рода — с дядьями, тетками, кузенами, кузинами и прочими родичами; в плане аксиологическом чувство достоинства рода релятивизировало вопрос о личном достоинстве родителей. Ситуация, когда неудачливый, скомпрометировавший себя отец по­просту вытесняется из дела воспитания подрастающего ребенка, хорошо известна хотя бы на примере Лермонтова (оплакавшего это в стихотворении, начинающемся выразительными словами: «Ужас­ная судьба отца и сына...»).

Разночинское восприятие семьи резко отлично от дворянского. Для пего все заострено на вопросе о том, достаточно ли порядочные люди — родители. При всех негативных аспектах восприятия Ман­дельштамом в «Шуме времени» своего отца, ясно, что личность отца для него важнее, чем для дворянских авторов их родители.

Советский период был в целом весьма разрушительным для ре­альности семьи. Сравнительно не так важен контраст между ранне-болыпевистской игрой в «раскрепощение» и сталинской игрой в вос­становление идеала «крепкой» семьи. Разумеется, та и другая игра имела место; нельзя согласиться с лауреатом Пулитцеровской пре­мии американским журналистом Гедриком Смитом, автором извес­тной книги «The Russians» (1976), когда он, не совсем поняв жанро­вую принадлежность цитируемого им ленинского высказывания, находит всю атмосферу 20-х годов «викторианской», — ему никто не рассказывал об акциях «Долой стыд» и тому подобном. По-видимо­му, тоталитаризму свойственно это движение от заигрывания с от­меной табу к их ужесточению: можно сравнить путь, пройденный национал-социализмом от мечтаний о «мужских союзах» и однопо­лой любви героических спартанцев, — мечтаний, чуть-чуть ощути­мых еще у Альфреда Розенберга и, кажется, довольно важных для повседневности SA — к репрессиям против гомосексуалистов. Но важно, что смысл той и другой тактики — один и тот же: стремление тоталитаризма вытеснить все человеческие отношения и подменить их собой. И ранний советский строй, и ранний национал-социализм имели явственные черты «молодежной культуры», и при всем разли­чии между Wandervogel [1], когда-то распущенной гитлеровцами, и SA, люди искали в них удовлетворения той же потребности в утопии.

Я процитирую того же Гедрика Смита, приводящего слова не­кой писательницы: «Советские женщины вовлечены в производство и исторгнуты из воспроизводства».

Не надо забывать то, что часто забывается: целый ряд бытовых навыков, впоследствии энергично усвоенных советским официозом, на какое-то, порой непродолжительное, время подпадал осуждению новой идеологии. Прежде чем легитимировать столь важное для се­мьи торжество вокруг елки на грани двух годов, прежде чем нвестн новогоднюю — разумеется, не рождественскую — елку даже в Кремле, «новый быт» прошел через осуждение елки вообще как «мещанства». Этот символ суверенности семьи был в 20-е годы таким же подозри­тельным, как, скажем, «Gaudeamus», символ университетской

суверенности [2]. Потом все это «возрождалось» сверху. Но вопрос не­сводим к эксцессам раннеболыпевистского экспериментаторства, как и к контрастам между ним и сталинистским реставраторством. Меж­ду «левацкими» эксцессами и приходящими затем реставрациями есть не только контраст, но и содержательная связь в процессе отме­ны суверенитета семьи. Елка перестает быть чем-то, что сохраняет­ся в семье без оглядки на внешние семье инстанции: ее отбирают и затем даруют сверху; без отобрания невозможно было бы дарование. Все, что просто так, само собой, не спрашивая идеологии, существует в семье, есть «мещанство». Споры о границах «мещанства», столь заметные в советских песенках предвоенной поры, — мещанство ли резеда, галстук и т. п. — важны, в конце концов, не тем, в какую сторо­ну они решаются, а тем, что любое решение отменяет суверенитет жизненной данности. Семья, члены которой могут при случае жало­ваться друг на друга в партком, — уже не совсем семья, это нечто иное. Как говорилось в одном шуточном стихотворении позднесо-ветской поры:

...Живет, мол, гражданин такой, Что не живет с своей женой, А жить ему или не жить, Должна общественность решить. Нам убеждения велят Повсюду вывесить плакат, Плакат с протянутой рукой: «А ты живешь с своей женой?»

Тем важнее становилась в эти годы семья для тех, кому она служила заградительной стеной против жизни, «как у всех». Но об этом я не могу говорить в тоне объективированного анализа, а только в тоне личного признания, не совсем подходящего для это­го доклада.

Настоящий день, не говоря уже о будущем, выходит за пределы моей темы и требует таких основательных и сбалансированных раз­мышлений, которые никоим образом не смогли бы даже вкратце уло­житься в рамки некоего пристроенного к целому эпилога.

вернуться

1

«Перелетная Птица» — немецкая молодежная организация начала века, культивировавшая практику пеших туристских походов (и, кажется, многого в этом отношении достигшая); господствовавшим настроением была постро­мантическая утопия, отчасти напоминавшая раннего Гессе

вернуться

2

О таком отношении к старой латинской песне я был наслышан от моей матери, окончившей гимназию в самом 1917 году, так что ее студенческая нора пришлась на первую половину 20-х годов.

3
{"b":"249788","o":1}