Об этом он думал и теперь. Он ехал туда, где она похоронила себя заживо.
«Всё кончено», — ныло у него на сердце. И он с тоской прислушивался, хотя вовсе не хотел этого, как где-то недалеко чей-то хриплый голос, вероятно, голос пьяного шатуна, напевал знакомую ему, любимую песню кабацких гуляк. Хриплый голос пел:
«Как рябина, как рябина кудрявая!
Как тебе, рябинушка, не стошнится,
Во сыром бору стоючи,
На болотину смотрючи!»
[103]
Ему досадно было, что его чистые думы о ней, о том невозвратном прошлом, когда она давала ему свои горячие, хотя стыдливые ласки, что эти святые думы грязнятся этою пьяною песнею. А пьяная песня всё терзала ему слух и душу…
«Молодица ты, молодушка!
Молодица ты пригожая!
Как тебе не стошнится,
За худым мужем живучи,
На хорошего смотрючи,
На пригожего глядючи.»
Он готов был свернуть с дороги и отодрать этого шатуна своим бичем из гибкой татарской жимолости, но его удерживала мысль о той чистой и невинной, о которой он думал и по которой томилась его пораненная душа… Ведь при ней бы он этого не делал — стыдно бы, не хорошо было…
А тот всё тянул:
«Наварю я пива пьяного,
Накурю вина зелёного,
Напою я мужа допьяна,
Положу его середь двора,
Оболоку его соломою
Да зажгу его лучиною…»
— Ишь нализался! — слышится чей-то другой голос. — Да ещё под праздник.
— С радости, милый человек: кто празднику рад — с вечера пьян, — отвечал певец и снова гнусил:
«Выду я тоды на улицу,
Закричу я громким голосом:
— Осудари вы, люди добрые,
Вы суседи приближены!
А ночесь гром-от был,
А ночесь молонья сверкала,
Моего мужа убило,
Моего мужа опалило».
— Это тебя-то, видно, пьяницу, жена подожжёт лучиною, — опять послышался нравоучительный голос.
— Нет, шалишь! я сам её за косы! я сам пропою! Он допел окончание песни:
«А ты, шельма-страдница,
А не гром убил, а не молонья сожгла,
А ты сама мужа извела
[104]
».
Пение смолкло. А вот и монастырские стены, ворота. Молодой Ордин-Нащокин сошёл с коня, погладил его лоснящуюся шею, потрепал за гриву и, привязав чумбуром к кольцу, вбитому в стену, сунул монету в руку старика-привратника.
— Пригляди за конём, дедушка, — сказал он, — я пойду ко всенощной.
— Добро, добро, батюшка-болярин, попригляжу, — отвечал старик.
Воин вошёл в ограду. Ему казалось, что он входит в обширный могильный склеп, в котором похоронено всё, что только он имел дорогого в жизни. Церковь между тем горела огнями, которые лились на двор сквозь узкие окна с железными решётками.
С глубочайшим благоговением и каким-то страхом Воин вступил в церковь.
Навстречу ему неслось из царских врат: «Слава святей, и единосущней и животворящей и нераздельной Троице, всегда, ныне и присно, и во веки веков!»
— Аминь! — как бы дрогнул весь клир тихими ангельскими голосами, и среди всего клира ему, казалось, отчётливо послышался милый, нежный, давно знакомый голос.
— «Приидите поклонимся Цареви нашему Богу, — опять неслось из алтаря вместе с дымом кадильным, — приидите поклонимся и припадём Ему!»
Он действительно припал горячею головой к холодному полу, а слёзы так и лились на этот пол, так и лились… А голоса клира звенели под сводами храма, высоко, точно пели невидимые ангелы:
— «Благослови, душе моя, Господа!»
— «Благословен еси, Господи!» — отвечал припевом другой клир.
Воин не поднимал головы от пола: ему казалось, что он весь изойдёт горькими и в то же время сладостными слезами, всю душу выльет, а с нею и своё горе…
А дивная мелодия всё более и более наполняла своды храма, всё неудержимее и неудержимее охватывала умилением растопившуюся в слезах душу…
— «На горах станут воды…»
«О, Боже великий! для тебя всё возможно, ты установил воды на горах, ты растопил моё окаменелое сердце», — шептал несчастный, всё ещё не поднимая с полу мокрого от слёз лица…
За псалмом «на горах станут воды» прошла великая ектения, потом первая кафизма, антифон, и «Господи воззвах», и стихиры, — а он всё молился и плакал.
Да, теперь он явственно различает её голос… Из всего клира выделяется этот чистый голосок, когда клир запел вечернюю песнь: «Свете тихий!..»
Снова возглашение:
— «Господь воцарися, в лепоту облечеся…»
Ему казалось, что всё это он слышит первый раз в жизни: так всё казалось ему святым, божественным, не от мира сего!
Но мало-помалу он несколько успокоился, слёзы незаметно унялись сами собою, и он встал с колен, чтобы искать глазами ту, голос которой, как ему казалось, он узнал. Он глядел на клирос, который весь был занят то чёрными клобуками монахинь, то такими же чёрными покрывалами молодых черничек и послушниц. Но все их лица были обращены к алтарю, и только иные вполоборота глядели на местные иконы.
Где же она? Ему до этого казалось, что в тысяче незнакомых фигур, не видя лиц, он отличит её головку, её плечи, гибкий стан, изгиб белой шейки; но теперь всё это было закрыто длинными чёрными фатами — головы, шеи, плечи. Но она там — он это чувствовал и слышал её милый голос.
А служба между тем шла. Из алтаря уже неслось горячее моление:
— «Услыши вы, Боже, Спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече!..»
«Он услышит, он помилует», — беззвучно шептали его губы.
И в этих молениях, стояниях, кафизмах, поклонах протечёт вся её жизнь! Где же радости, где счастье? И сегодня так, и завтра, и послезавтра, а там… старость, усталость духа и тела, — всё то же, то же, то же!
А там, глядишь, и последнее возглашение, последние слёзы: «Житейское море, воздвигаемое зря напастей бурею…»
Где же бури? И их здесь нет… «Тихое пристанище…» Да, тихое, могильное.
Но вот на клиросе произошло какое-то движение. Несколько тёмных фигур отделяются и, проходя мимо местных икон, делают земные поклоны. Через несколько времени они возвращаются одна за другою: в руках у них — у одной кружка для сбора приношений, у другой блюдо, у третьей опять кружка, а там снова блюдо…
Что это! У него чуть ноги не подкосились, в глазах потемнело, потом опять просветлело… светлее, кажется, стало в храме… что-то лучезарное блеснуло ему в глаза…
Это она! это её лучезарное личико, полуприкрытое полями клобука, её нежный овал, её мраморное чело, оттенённое клобуком… Совсем, совсем дитя в таком безнадёжном одеянии — в саване, в чёрном саване ребёнок!