Например, люди искони смеялись над физической трудностью, чтобы одолеть ее в себе самом. Смех - зарок, положенный на немощь, которую человек себе запрещает, и одновременно разрядка нервов при невыносимом напряжении. Даже христианские мученики смеются над пытками, чтобы посрамить, обесславить и обратить в ничто силу страха. Народная культура знает и другой вид смеха над человеческой слабостью, когда целомудрие как самообладание осмеивает похоть как утрату самообладания; этот "холодный девический смех" куда более древний, чем христианская мораль, звучавший еще во времена Артемиды и ее нимф, - смех безусловно спонтанный, безусловно искренний, погрешающий разве что жестокостью или неосторожностью, но уж никак не ханжеством. Освобождение - в данном случае ускользание, триумфальный уход от навязываемой извне страсти, но и от собственной слабости.; опять-таки зарок на немощь. (Кажется, Рабле действительно можно описать, ни разу не упомянув ничего подобного, но вся проблема в том, что Бахтин берет Рабле не как индивидуального автора каких-то десятилетий, а как универсальную философско-антропологическую парадигму.)
Итак, на одном полюсе - смех человека над самим собой, смех героя над трусом в самом себе, смех святого над Миром, Плотью и Адом, смех чести над бесчестием и внутренней собранности над хаосом; смех человека над безобразием, на которое он вполне способен, но которое он себе не разрешит, а заодно над гордыней, внушающей ему, что его красота не пострадала бы и от безобразия... В акте смеха над собой одно и то же лицо как бы разделяется на себя, смеющегося, и себя, осмеиваемого, - по логической структуре вполне сопоставимо с тем, как при совершении новозаветной молитвы: "верую, Господи! помоги моему неверию" (Евангелие от Марка 9 : 24) оно разделяется на верующего, который молится, и неверующего, который молиться, по определению, не может, но за которого молитва приносится. Вообще если есть смех, который может быть признан христианским ?????????? [3], то это самоосмеяние, уничтожающее привязанность к себе. В поэме католического писателя Честертона "Белый конь" такой смех представлен как инициация, по-настоящему вводящая христианского короля в его права [...]
Наиболее благородные виды смеха над другим также до известной степени позволительно интерпретировать как смех над собой; смех вольнолюбца над тираном - это смех прежде всего над собственным страхом перед тираном; вообще смех слабейшего над угрозой со стороны сильнейшего - это смех прежде всего над собственной слабостью, как смех над ложным авторитетом - смех над собственной замороченностью, способностью к замороченности, и так далее.
Смех, сопряженный с освобождением от условностей, которые в терминах античной или томистсколигуорианской казуистики относятся к области нравственно-безразличного, в тех же терминах приходится признать безразличным. И чтобы отделаться от трюизмов, допускающих только интонацию "агеласта", поскорее минуем середину спектра и назовем его противоположный конец - смех хамский, в акте которого смеющийся отделывается от стыда, от жалости, от совести.
Но к несложным прописям о том, что освобождение от зла есть благо, освобождение от вещи безразличной есть вещь безразличная, а освобождение от блага есть зло, проблема духовной оценки смеха никоим образом не сводится. Смех - на то и смех, на то и стихия, игра, лукавство, чтобы в своем движении смешивать разнородные мотивации, а то и подменять одну мотивацию - другой. Начав смеяться, мы словно поднимаем якорь и даем волнам увлекать нас в направлении, заранее непредсказуемом. Над чем именно и почему именно мы смеемся - это то так, то эдак раскрывается и поворачивается в самом процессе смеха, и здесь всегда возможна игра смысловых переходов и переливов; ею, собственно говоря, смех и живет. Это чувствует каждый, кто не обделен либо вкусом к смеху и опытом смеха, либо, с другой стороны, духовной осторожностью, т.е. примерно тем, что в аскетике принято называть даром различения духов. Мы по опыту знаем, сколько раз совесть ловила нас на незаметных подменах предметов смеха, на внутренних отступничествах и сдвигах духовной позиции, которые именно смех делал возможными.
Уже то определяющее для феноменологии смеха вообще обстоятельство, что нервно-мускульная реакция, разбуженная мыслью, подхватывает порыв мысли и тут же перехватывает у нее инициативу - мы только что смеялись, потому что находили мысль смешной, и вот мы уже находим другую мысль смешной, потому что продолжаем смеяться, - уже оно облегчает любые подмены. В смехе сознание и бессознательное непрерывно провоцируют друг друга и обмениваются ролями с такой быстротой, с какой передается мяч в игре. Что касается духовной осторожности, это, конечно, вещь непопулярная. Рискуя вызвать самое резкое недовольство читателя, скажем, что она совсем не похожа на хмурую надутость "агеластов", и если она нужна, то не потому, что смех от Диавола, как полагает Хорхе из Бургуса в романе Эко, а просто потому, что смех - стихия.. Жажда "отдаться" стихии, "довериться" ей - давно описанное мечтание цивилизованного человека. Кто всерьез встречался со стихиями - хотя бы со стихиями, живущими в самом человеке, в том числе и со смехом, как Александр Блок, - держится, как правило, иных мыслей.
Бахтин таких вопросов не ставил, потому что мировоззрение, выразившееся в его книге о Рабле, делает критерием духовной доброкачественности смеха сам смех, - конечно не смех как эмпирическую, конкретную, осязаемую данность, но гипостазированную и крайне идеализированную сущность смеха или, как выражается он сам, "правду смеха". Эта "правда" была для Бахтина предметом безусловной философской веры, побуждавшей его к таким, например, утверждениям (контекстуально относящимся к Средневековью, но имеющим и более широкий смысл):
"Понимали, что за смехом никогда не таится насилие, что смех не воздвигает костров, что лицемерие и обман никогда не смеются, а надевают серьезную маску, что смех не создает догматов и не может быть авторитарным... Поэтому стихийно не доверяли серьезности и верили праздничному смеху" [4].
Здесь очень характерна уже грамматическая конструкция фразы с неопределенным субъектом действия. Она поднимает высказывание на такие высоты абстрактно-всеобщего, что всякий переспрос, всякий вопрос о верификации сам собой делается невозможным. "Понимали", "не доверяли" - кто именно? Так называемые простые люди? Люди "вообще"? Человек Средневековья - это персонаж, о котором хорошо было рассуждать в прошлом столетии; в ХХ в. уровень знаний едва ли это допускает. Но и прежде можно было спросить хотя бы Жанну д' Арк: она-то относится к простым людям Средних Веков, так что же, она "стихийно не доверяла серьезности" (чего? своих Голосов? Реймсского миропомазания?) или впадала в серьезность, как в маразм, по причине слабости и запуганности?
Но такие вопросы можно задавать без конца. Обратимся к самой характеристике смеха, данной, что называется апофатически, через одни отрицания, - "не таится насилие", "не воздвигает костров", "не создает догматов" и т.п. Из членов этого символа веры, высказанных на одно интонации непререкаемости, одно утверждение -трюизм: что "смех не создает догматов". Как кажется, смех вообще не "создает" ничего вне своего собственного игрового поля. Но даже над этим трюизмом стоит задуматься. Да, создавать догматы - это не функция смеха, но вот своей силой навязывать непонятые и непонятные, недосказанные и недосказуемые мнения и суждения, представления и оценки, т.е. те же "догматы", терроризируя колеблющихся тем, что французы называют peur du ridicule, - такая способность для смеха весьма характерна, и любой авторитаризм ей энергично пользуется. Смехом можно заткнуть рот как кляпом. Вновь и вновь создается иллюзия, что нерешенный вопрос давно разрешен в нужную сторону, а кто этого еще не понял, отсталый растяпа - кому охота самоотождествляться с персонажем фарса или карикатуры?